Стиль. Смысл. АртПерсона

	  

Я напился, - да, я пьяный,

И поэтому доволен.

Хотя может быть неправда,

А наверное я болен.

 

Каждый звук меня догнавший

Превращается в сонату.

Желтый лист, с куста упавший,

Знает смерти своей дату.

 

И быть может, мне остался

Только миг перед падением.

Жизнь всего одна минута

Между смертью и рожденьем.

	  

 

...а осень устранилась... жди чудес...

готовь ладошки для судьбы подарков,

для бандеролей, тех, что очень ждёшь,

а не моих – слегка смешных – неярких.

В приют – зайчонка, кошку – в зоопарк,

нет... с кошкой так нельзя, на самом деле...

ты отпусти её, пусть погуляет так...

в озябшем парке, средь грачей и прели.

От листьев пахнет в ноябре дождём,

таким неуловимо совершенным...

земля, вздыхая, всё чего-то ждёт –

зимы, покоя, может нас, блаженных...

Иду туда, где снег остудит зной

хмельного лета, наших откровений

на мыслях и стихах... но полосой

оставлен жаркий след июльской лени.

Готовность к жертве – худший эгоизм,

за этот грех я заплачу с избытком,

кружит, упавший с ветки жёлтый лист

под песню странствий, вспоминая Шнитке...

Где упаду – там снег иль облака,

а может, просто города объятья?

Бетон, остывший глыбой за века –

ледовый плен, похожий на распятие.

Спускай с цепи всех церберов своих,

собак остановлю горящим взглядом,

нет правды, кроме песни на двоих,

а меньшего, ты знаешь, мне не надо.

	  

ПРИЗЫВ
(глава из неизданной книги)

Глупый, ровный, словно проведённый по линейке, бесконечный серый горизонт, и над ним – низко-низко, ровным рядом – несколько маленьких облаков, отвратительно жалких в своей нелепой симметрии.
Это уже Север. Поезд идёт медленно, вот уже вторые сутки, с частыми, долгими остановками. В вагоне на шестьдесят человек нас девяносто, точнее – девяносто два, если считать двух сопровождающих, но они едут с комфортом в купе для проводников. Я лежу на третьей, багажной полке, тупо глядя в окно напротив, и совершенно не обращаю внимания на шумных парней, сующих в это окно деньги местным аборигенам с просьбой принести водки. И её, как это ни странно, приносят, и в вагоне дым коромыслом, хотя открывать окна, а, тем более, пить категорически запрещено. Но эти запреты, естественно, всем по барабану, а сопровождающие,– ну, попробуй, удержи девяносто человек, - причастившись понемногу в каждой лихо гудящей компании, давно лежат в отрубоне в своём купе. Меня зовут вниз - я не отвечаю. Пить не хочется. Я просто лежу и смотрю в окно. Я давно научился создавать вокруг себя «малый круг внимания», как назвал это состояние великий старик Станиславский. Я смотрю в окно, и, когда поезд движется, под мерный стук его колёс в голове сами собой возникают строчки. Я не записываю, я знаю, что и так запомню их на всю жизнь.

А небо низкое-низкое –
Бесконечной холодной сталью –
Над дорогою близко-близко,
Потянулся – и руки достали.

И по небу страшному-страшному,
И по небу мрачному-мрачному
Облака проплывают странные
И слезами холодными плачут.

И в отчаянье, крикнув: «Довольно!»,
Ты в себя убегаешь глазами,
И становится больно-больно,
И глаза закрываются сами.

Можно вынести боль обиды,
Злобу, подлость, плевок измены,
Но того, что в себе увидел,
Не исправишь и не изменишь.

* * *

Витька шёл, опустив голову в транзистор, и его нелепое бормотание переплеталось с голосом, шедшим откуда-то из подмышек. Юрик держал меня под руку, и мы лениво, еле передвигая ноги, шли за Витькой, чрезвычайно внимательно слушая этот нелепый дуэт. Тихая и безлюдная Ржевка так же лениво и бесцельно топала нам навстречу.
- Слушай, старик, - сказал Юрик, остановившись, - если уж нельзя заткнуть рот этому громкоговорителю, давай хотя бы Геликону запечатаем его сигаретой.
- «Памир» - не «Шипка», - булькнул Витька и повернулся. Три головы дружно склонились, и добрый старый «Нищий»* подарил нам по новой порции испорченного здоровья.

«Геликоном» Витьку когда-то первым назвал Юрик. И не только потому, что в безмятежные школьные годы тот ходил в Дом Пионеров и играл там в духовом оркестре. Витька и тогда играл на кларнете, а сейчас у него был сакс, и, когда появлялось настроение, он заглядывал на Суворовский проспект в платное музучилище джаза, где от случая к случаю безнадёжно «повышал» свою музыкальную квалификацию. Он даже иногда появлялся на занятиях по аранжировке в группе Марика Лившица – руководителя квартета Соловьёва-Седого.
Если кто не знает, что такое аранжировка, попробую объяснить на примере. Допустим, Соловьёв-Седой придумывает мелодию – ну, хотя бы, «Не слышны в саду даже шорохи» – играет ее на фоно одним пальцем, а всю остальную работу: гармонизацию мелодии, оркестровку, партитуру – делает Лифшиц, причём, когда произведение исполняется, говорят: музыка Соловьёва-Седого, а кто такой Лифшиц – не знает никто, разве что узкие специалисты.
Разумеется, за Витькино обучение платили предки, которые надеялись в будущем увидеть в нём второго Лундстрема, но Витька откровенно манкировал занятиями, предпочитая дудеть на своём саксе, как бог на душу положит, называя это «поиском новых форм». Зато у студенток юрфака, где он вместе с тамошними лабухами играл на танцевальных вечерах в маленьком студенческом кафе на втором этаже, он пользовался бешеной популярностью. Он выходил со своим саксом к сидящим за столиками и говорил в микрофон: «Если вы пришли слушать настоящий джаз – вы останетесь здесь, а если вы хотите слушать «А снег идёт» - пожалуйте наверх, к танцующим. Жлобствующих эстетов и эстетствующих жлобов также просим удалится!» - и зал взрывался аплодисментами.
Юрик же терпеть не мог духовые. Он признавал только гитары, знал наизусть все дошедшие до нас вещи «Beatles», особенно любил «I give your all mi love», и даже сам играл на басу в ансамбле Первого Медицинского с устрашающим названием «Метастазы», ведя упорную, но бесперспективную борьбу с ректоратом за право включения в репертуар произведений своих любимцев. Но, разумеется, Геликоном он назвал Витьку не поэтому. Просто Витька был здоровенным бугаиной с зычным голосом и железным здоровьем, хотя, в последнее время, усиленно напрягался в поисках у себя всевозможных болячек, способных освободить его от почетной обязанности служения в доблестных Вооружённых Силах.

- Ну, что? Может, в народ? – лениво предложил Витька.
- Да нет, настроение не то, - зевнул Юрик, - Не знаю, к чему бы это? Может, к дождю…
Я промолчал. На душе, в ожидании завтрашнего дня, было муторно.

Хождением в народ у нас называлось посещение маленькой пивнушки в самом конце Ржевки. В ней было довольно уютно, несмотря на полное отсутствие мебели. Здесь сидели на пустых бочках, ставили на них, подстелив газетку, кружки с пивом и бутерброды с селёдкой – единственные, имеющиеся в наличии, - на этих бочках можно было даже вздремнуть в уголке, – никто не выгонит, - и многие носители аббревиатур БОМЖ и БОЗ частенько пользовались этой возможностью. Круглая и лёгкая, как воздушный шарик, тётя Клава ловко управлялась за стойкой, наливая одну кружку за другой, а когда бочка заканчивалась, просила кого-нибудь из мужиков помочь ей открыть новую. У меня создалось впечатление, что она знает всех поимённо, и даже наши имена моментально запомнила, хотя мы и не были завсегдатаями этого заведения. Обычно мы приходили туда, когда у Юрика возникало желание пообщаться с кем-нибудь из другого социального слоя. Достаточно было, выбрав жертву, взять несколько кружек пива, поставить их на бочку, отпить немножко, достать из кармана маленькую и, сделав ерша себе, подлить немного водки в кружку стоящего рядом аборигена, - и собеседник на весь вечер был обеспечен.

Взвизгнула, нарушая монотонную вечернюю тишину, дверь и, ударив по спине скучающего Юрика, выбросила на улицу отчаянно шумного подвыпившего парня, сверкающего рыжей грудью под расстёгнутой белой рубашкой.
- Мужчина! – сосредоточенно и строго сказал Юра, - Мужчина, я вас ударю кулаком в лицо. Я вас больно ударю кулаком в лицо…
Запахло развлечением. Геликон даже поставил транзистор на асфальт, но парень, вдруг, улыбнулся, улыбнулся широко и виновато, и это было так неожиданно, что Юрик опустил сжавшиеся в кулаки руки.
- Ну, чего ты?.. Ну, чего ты, в натуре, ну?.. Ну, сын у меня… Сын! Родился, понимаешь?.. Ребята, давай ко мне, а?..

В комнате было дымно. Граммофонный шлягер топил в себе людей со стульями и без оных. Кто-то уже спал, положив голову в тарелку, кто-то еще пытался танцевать что-то похожее на твист.
- Зина! – перекрывая музыку, прогремел Рыжий, - Зина, давай еще пару пузырей! И закусь, закусь не забудь! – и, с грохотом, локтем сдвинул тарелки, освобождая край стола, - Располагайтесь, ребята!
- Да щас! – отозвалась крупная, слегка полноватая женщина лет тридцати, только что лихо отплясывавшая на пару с каким-то долговязым в клетчатой ковбойке, - Щас принесу! - И, стрельнув глазами в нашу сторону, вышла из комнаты.
- Жена, что ли? – поинтересовался Витька.
- Да какая жена? Жена в родилке. Соседка.
- Соседка?.. это хорошо, - улыбнулся Витька, плотоядно глядя на вернувшуюся в комнату пышногрудую Зинаиду, - соседке помогать надо. – И, ловко подхватив из её полных рук две бутылки «московской», поставил их на стол. – Зинаида, значит… а по отчеству?
- А нам оно без надобности. Зина – и все, – хохотнула женщина, выставляя стаканы и тарелку с крупно нарезанными помидорами. – Выпьете пока под помидорчики, а там я и горячее принесу.
- Так может, и вы с нами?.. За компанию? – Геликон, явно, завелся. – Меня, кстати, Виктором зовут.
- Витя, значит… Нельзя мне, Витечка.
- Почему? – не отрывая глаз от глубокого выреза её пестрого платья, искренне удивился Витька.
- Так ведь… выпью лишку – выступать начну, - перехватив его взгляд, снова засмеялась Зинаида, - а мне ещё за всей этой пьяной шелупенью убирать надо.
- Поможем.
- Да уж, как-нибудь, справимся. – Она нагнулась над столом, взяла несколько тарелок и, словно невзначай, коснувшись своей роскошной грудью Геликонова плеча, пошла к выходу, слегка покачивая на ходу тугими, крепкими бедрами.
- Хороша!.. – проводив её взглядом, констатировал Витька.
- Ты, брат, смотри, поосторожнее!.. – подмигнул Рыжий, разливая водку по стаканам. – Зинка, конечно, баба битая, но мужик у неё – ох, суровый!
- И кто же у нас муж? Этот, что ли? – кивнул Геликон на долговязого, продолжающего самозабвенно отплясывать соло.
- Да нет. Это шуряк мой. А тот - вон… лежит… вырубился, зараза. - Мы посмотрели в направлении его вытянутого указательного пальца. Муж Зинаиды действительно спал. Правда, он не лежал, а сидел за столом, бережно обнимая тарелку, в которой уютно устроилась его лысая голова.
- Значит, муж объелся груш. Ну-ну… - глубокомысленно изрек Витька и взял стакан. – Поехали, что ли!
- Ну, что, старик? За наследника! – поднял свой стакан Юрик и чокнулся с Рыжим. Водка обожгла горло, и приятное тепло потекло по телу. Я взял помидор, он был сочен, мясист и твёрд, как яблоко.
- Хорошие помидоры, - заметил я, - свои, что ли? А то я таких в магазине что-то не видал, да и на рынке тоже.
- Откуда свои? – Рыжий снова взял бутылку и налил всем ещё по полстакана. - Разве у нас такие вырастут! Шуряк и привёз. Из Самарканда. «Бычье сердце» называются. Ну, что? Теперь, значит, за знакомство? – он обращался, почему-то, исключительно к Юрику, - Лёхой меня зовут.
- Юрий, - представился тот, поднимая стакан. – Ну, этого хамерюка, - ткнул он стаканом в Витькину сторону, - ты уже знаешь, а этот любитель помидоров – Сергей, краса и гордость советской поэзии, между прочим; наш, так сказать, «Ржевский менестрель».
- Чего-чего? – не понял Лёха.
- Стихи, говорю, пишет.
- А-а!.. – уважительно протянул Рыжий и, пожимая своей широкой, покрытой редкими рыжими волосками лапищей мою руку, еще раз повторил, - Лёха.

Стихи я, действительно, пишу и, как мне кажется, неплохие, но я страшно не люблю, когда этот факт обсуждается с кем попало. Я не считаю, и никогда не считал себя поэтом. Поэзия – это профессия, причем, в наше время - далеко не самая чистая и честная. Как представлю, что мне пришлось бы всю жизнь выполнять оптимистический соцзаказ, – волосы дыбом становятся. Для меня стихи – просто одна из возможных форм самовыражения, и «настоящие» свои стихи я читаю только своим. Ну, а когда нам хочется устроить небольшой скандалешник, мы идем в «кафе поэтов» на Старом Невском, где каждый желающий может озвучить свои опусы, я вылезаю на эстраду и начинаю эпатировать публику, читая, с подвыванием, свою «жёлтую лирику», написанную специально для подобных случаев. Ну, что-нибудь вроде:
«…Ты меня не бойся, - Я тебя не трону,
Не порву чулки твои из тонкого капрону,
Не схвачу за груди, что белее хлопка,
А глядеть лишь буду и глазами хлопать…» -
и ребята получают колоссальное удовольствие, наблюдая за вполне предсказуемой реакцией слушателей. Чаще всего это кончается тем, что нас просто силой выводят оттуда дружинники, причём, Геликон, упираясь, яростно ревёт: «Кабаны!.. Да что вы понимаете в высоком искусстве, кабаны?!..». Кстати, «Кабан» – это ещё одно его прозвище.
Правда, две-три моих, далеко не лучших, вещицы напечатали в журнале «Нева», но зато все остальное категорически отвергалось за безыдейность, упадничество и прочие пороки, не свойственные поэзии соцреализма. А однажды Сергей Орлов, которого я глубоко уважаю, как человека, хотя и не люблю его стихов, выдал такой перл: «Вам, молодой человек, пока ещё, к сожалению, нечего сказать читателю». Ну, я, конечно, не остался в долгу, о чем сейчас очень жалею. Я ему ответил: «Ну, разумеется, нечего. Я же в танке не горел». Это было подло и несправедливо с моей стороны. Он ведь действительно горел в танке, своей огромной рыжей бородой скрывал следы ожогов на лице, и его стихи о войне – «настоящие» стихи, хотя, с моей точки зрения, недостаточно яркие по форме.
С тех пор я перестал ходить по редакциям. А когда впервые услышал Булата на его концерте в Пулковской обсерватории, я просто заболел его песнями и попробовал писать свои. Юрик показал мне несколько аккордов, я сломал пальцы, прежде чем их освоил, но теперь довольно сносно могу себе аккомпанировать. Именно за эти мои песни ехидный Юрик и прозвал меня «Ржевским менестрелем», хотя слушает их с интересом, а одну из них даже обработал, и теперь «Метастазы» поют её на своих концертах.

Так вот, я терпеть не мог, когда об этом говорят, кому ни попадя, поэтому облегченно вздохнул, когда рыжий Лёха, выказав мне приличествующее случаю уважение, снова переключился на Юрика, очевидно, безошибочно угадав в нем лидера.
- Понимаешь, я жуть как боялся, что она девку родит. У них ведь, в ихнем роду – сплошь одни девки, хоть бы один парень, так нет… А тут, вдруг, - сын… понимаешь? Ну, и… понеслось… Второй день гуляем…
Юрик слушал внимательно, задумчиво подперев подбородок рукой и, время от времени, кивая головой и поддакивая. Похоже, это приключение все же обернулось для него очередным «хождением в народ», и он нашел своего очередного собеседника.
Мне стало нестерпимо скучно, и, пропуская их беседу мимо ушей, я принялся рассматривать присутствующих.
Долговязый шурин хозяина, очевидно, уже устал. Сейчас он стоял с открытым ртом, прислонясь к стене, и медленно сползал по ней на пол, тупо глядя широко раскрытыми глазами на двух хохочущих бабенок, сидящих на потертом диване. Они что-то очень оживленно обсуждали, перебивая друг друга, и, буквально, покатывались со смеху, а из-за их спин выглядывали чьи-то босые ноги. Лица лежавшего не было видно, но, судя по богатырскому храпу и широким брюкам с манжетами, это был мужчина. Ещё двое курили около окна, старательно выпуская дым в закрытую форточку. Пергидрольная блондинка в узкой короткой юбке ползала около ревущего проигрывателя по полу, на котором были рассыпаны пластинки, в поисках нужной, а на другом конце стола, напротив спящего Зинаидиного мужа, ещё три женщины средних лет пронзительными голосами, нестройно выводили: «Ночью за окном метель, мете-ель.
Белый неспокойный сне-ег…»
- Ты всех милей и нежней, - громогласно объяснялся кому-то в любви проигрыватель голосом Айвазяна, - ты прекраснее все-е-ех…
- Ночью за окном звенит, поет ти-ши-на-а-а… - не отставали за столом.
- Ах-ха-ха-ха-ха!.. – заходились от хохота поддатенькие бабенки на диване.
- Хр-р-р!.. Хр-р-р… - со стоном и присвистом храпел мужик с голыми пятками.
И вся эта какофония звуков придавала окружающему меня паноптикуму какой-то нереальный, фантасмагорический характер.
- Ну, вот и горячее, - объявила Зинаида, внося в комнату большую миску с картошкой и сковороду, на которой шипела и булькала только что поджаренная яичница, - А чего это вы сидите и не пьете? – Она налила нам с Витькой, подумав, села и налила себе. - Придется и мне с вами за компанию, заместо хозяйки. Ну, что, ребята, - под горячее? А эти, - показала она на увлеченных разговором Рыжего с Юриком, - эти пусть болтают. Теперь это надолго. Лёху хлебом не корми, – дай языком почесать.
- Не боись, своего не упустим, - отозвался Лёха и подставил стаканы – свой и Юрика.
Мы выпили «под горячее». Потом – ещё. Зина сидела напротив Витьки, положив груди на сложенные на столе руки, и с умилением смотрела, как Геликон поглощает яичницу.
- Ты ешь, Витюша, ешь… Тебе много есть нужно. Картошечку, вон, бери…
- А что это у вас там висит? Никак, гитара? – неожиданно спросил Витька.
- Ну, да, а что?
- А почему никто не играет?
- Так у нас в квартире никто не может.
- Значит, так и висит, для красоты?
- Так и висит.
- Можно?..
- А ты что, умеешь?
- Я – нет, а вот Корнедык умеет.
- Кто?
- Ну, Серега то есть. Мы его между собой Корнедыком зовем. Ну, прозвище такое.

«Корнедык» – это тоже Юркино изобретение десятилетней давности. Во втором классе я зачитывался Жюлем Верном, а «Пятнадцатилетнего капитана» вообще дочитал до дыр. Юрик был всего на пару лет старше меня, но уже читал «серьезную» литературу и к моему увлечению относился снисходительно. Он, а с его легкой руки вся школа, стали называть меня «масса Дик», потом «масса Дик», постепенно эволюционируя, превратился в «Массадыка», и, наконец, стал «Корнедыком», включив в себя фрагмент моей фамилии: Корнеев.

- Ты, правда, умеешь? – спросила Зина.
- Умеет, умеет, - успокоил Витька и повернулся ко мне, - Споём, что ли?
- С какой стати?
- Тебе что, трудно? Доставь даме удовольствие!

Геликону нравились мои песни, а еще больше нравилось производить впечатление на баб за чужой счет. Он частенько использовал меня и гитару, как одно из средств для охмуряжа. Девицы, обычно, просто млели, когда он с удовольствием подпевал мне, демонстрируя свой, действительно красивый и сильный голос.

Зинаида встала, сняла со стены гитару, подала ее мне и, положив тяжелую, горячую руку на мое плечо громогласно объявила:
- А ну, тихо, бабы!.. Тихо!.. Человек петь будет.
На мгновение все стихло, и только Айвазян продолжал страдать от безнадёжной любви, правда, уже на другой мотив: «…Но ответа ждал я напрасно, был другой дорогим для-а тебя-а-а…»
- Ой, а кто это? – сидя на полу, удивилась пергидрольная и попыталась подняться, - Какие молоденькие!.. Какие хорошенькие!..
- Помолчи! – отрезала Зинаида и, выключив проигрыватель, села рядом с Витькой, - Сиди, молчи и слушай!
Остальные смотрели на нас с туповатым удивлением, очевидно, только сейчас заметив присутствие в комнате совершенно незнакомых людей.
Гитара была семиструнной, настроенной на «парикмахерский» лад, с грифом, перевязанным розовым капроновым бантом. Я ослабил седьмую струну, спустил её с порожка, вставил под гриф пару спичек, зацепил басок за них, снова подтянул его и, сделав, таким образом, из гитары шестиструнку, стал настраивать первую струну. Присутствующие с недоумением следили за моими манипуляциями.
- Еще четверть тона, - не прерывая беседы, подсказывал Юра, - еще чуть-чуть…стоп!.. так, хорошо.
Остальные струны я подстроил сам, взял пару аккордов и задумался.
- Ну, чего ты? – ткнул меня в бок Геликон.
- А что петь будем? – спросил я тихо. Мои песни, пожалуй, были слишком сложны для этой компании.
- Да какая разница? Что хочешь. Лишь бы не слишком заумно, - понял меня Витька.
- Давай – Окуджаву, - решил я. Мне всегда казалось, что песни Булата гениальны именно тем, что понятны всем, без исключения.
- «Всю ночь кричали петухи
И шеями мотали…», - начал я негромко.
- «Как будто новые стихи,
Закрыв глаза, читали…» – осторожно подхватил Витька, и, взглянув на него, я понял, что запел именно то, что сейчас нужно.
- «И было что-то в крике том
От едкой той кручины,
Когда, согнувшись, входят в дом,
Стыдясь себя, мужчины…»
Мы пели слаженно, на два голоса. У Геликона было потрясающее чувство партнёра, и, благодаря ему, мой слабенький, совершенно не певческий козлетон звучал вполне достойно. Женщины притихли. Мужики затушили папиросы. Зинаида вздохнула и придвинулась ещё ближе к Витьке.
- «И был тот крик далёк-далёк,
И падал так же мимо,
Как гладят, глядя в потолок,
Чужих и нелюбимых…»
Спящий на диване громко всхрапнул.
- Да тихо ты, зараза, не мешай! – шикнула одна из хохотушек, дав ему увесистого тумака, и пересела поближе к столу. Спящий повернулся на другой бок, и стало видно его лицо. Оно было молодое, покрытое мелкими оспинками и обрамленное совершенно белыми волосами с такими же белыми ресницами альбиноса.
- «Когда ласкать уже невмочь,
А отказаться трудно.
Вот почему всю ночь, всю ночь
Не наступало утро».
Песня кончилась, и в прокуренной комнате повисла тишина, такая же густая, как клубы папиросного дыма. В прежние времена в таких случаях говорили: «тихий ангел пролетел», сейчас говорят – «милиционер родился».
- Ещё!.. Пожалуйста, ещё!.. – услышал я чей-то мягкий, негромкий голос. Я оглянулся, и первое, что увидел, – были глаза. Удивительные глаза. Большие, тёмные, глядящие словно из самой глубины души, всепонимающие глаза. В дверном проеме, прислонившись плечом к косяку, стояла девушка. Она была настолько не похожа на окружившую меня подвыпившую компанию, что, казалось, вошла в эту квартиру из какого-то совершенно другого, незнакомого мира. Свет коридорной лампочки контражуром проступал сквозь её длинные, волнистые волосы, образуя вокруг головы, да и всей её хрупкой фигурки, одетой в скромное, похожее на школьное, платье, что-то вроде сияющего ореола. Во всяком случае, именно так мне тогда показалось.
- Лена, ты? – встрепенулся спящий и сел. Он смотрел на неё виновато, как-то по-собачьи, преданными красноватыми глазами. – А мы, вот…тут…
- Ничего, Андрюша, это ничего… - Она подошла к дивану, присела на краешек и погладила его по взлохмаченной белой голове. – Ты спи, Андрюша, спи!.. Здесь я. Здесь. Рядом посижу.
Он послушно лёг и, держа её руку в своей, снова закрыл глаза.
- Спойте ещё, пожалуйста, - повторила она, поднимая на меня свои огромные глаза, и я понял, что если и буду петь дальше, то только для неё, для этой удивительной девушки, так не похожей на окружающую ее действительность.
И я пел. Пел все подряд. Пел чужие песни и свои, простые и сложные для восприятия. А она смотрела на меня своими удивительными глазами, и я видел, я чувствовал - она понимает всё: и сумбурную абстрактность моих песен, и боль, и страх, и жуткое желание выплеснуться. И Геликон подпевал мне. И его могучая рука уже лежала на могучем плече Зинаиды…

Потом мы пили ещё. Пили долго и много. И тесное пространство комнаты, вдруг, расширилось до бесконечности, потеряв свои очертания, и люди, окружавшие меня, выплывали из её глубины и снова исчезали в ней, понятные и симпатичные. И я любил их всех: и пергидрольную девицу, и Зинаидиного мужа, которого вынули из-за стола и, утерев ему полотенцем лицо, положили на диван, рядом со спящим Андрюшей, и хозяйского шурина, неожиданно очухавшегося и рассказывавшего азиатские анекдоты, над которыми я смеялся громче всех. Люди приходили и уходили. И кто-то, очевидно, сбегав в магазин, выставил на стол целую батарею 33-го портвейна. И Геликон с Зинаидой куда-то исчезли, возможно, просто растворившись в пространстве. И на душе было легко и весело.

А потом я плутал по тёмному коридору, по длинному, извилистому, захламлённому коридору, постоянно натыкаясь, то на велосипедные рога, то на какие-то коробки, с грохотом уронил таз, висевший на стене, и никак не мог найти нужную дверь, в ужасе, как слепой кутенок, тычась во все подряд.
Тихо скрипнула дверь в глубине коридора, и узкая полоска света упала на противоположную стену, осветив ржавое ведро и неизвестно зачем торчащие из него лыжи. Она становилась всё шире и шире, и я шагнул к этому свету, и вновь увидел её глаза. Они смотрели на меня из дверного проёма странным, немигающим, словно гипнотизируюшим взглядом.
- «Лена?» - неуверенно пробормотал я. Она молча протянула мне руку, я сделал ещё несколько шагов и взял её. Рука была сухой и горячей. «Вы в глаза её взгляните, как в спасение своё, - промелькнули в голове строчки из Окуджавы, - Вы сравните, вы сравните с близким берегом её…» - и я взглянул в них, как в своё спасение, - спасение от неуверенности, от страха завтрашнего дня, от неизвестности, ожидающей меня в ближайшие четыре года, - взглянул и захлебнулся, и утонул в их бесконечной глубине.
Не знаю, сколько времени мы стояли, взявшись за руки и глядя друг другу в глаза, может быть, всего лишь мгновение, а может, и целую вечность. Потом, всё так же молча, не отпуская моей руки, она отступила назад, вглубь комнаты, и я послушно двинулся за ней. Щёлкнул замок захлопнувшейся двери, погас свет, тонкие, почти невесомые руки сомкнулись за моими плечами, и я, крепко прижав к себе жаркое, упругое, напрягшееся под лёгким шёлком ночной сорочки, тело, медленно опустился на колени, исступлённо, как сумасшедший, целуя её глаза, губы, шею, плечи, грудь…
А потом моя голова лежала на её плече, и я ощущал своим правым ухом остренькую ключицу, и всё пытался что-то сказать, а она молча накрывала мои губы своими тонкими пальцами.

* * *

Откуда будет отправлен эшелон, и в котором часу, не знал никто, а если кто и знал – напускал на себя до невозможности значительный вид: мол, неужели сами не понимаете, что это военная тайна. Не знаю, зачем и кому нужны были все эти «Тайны Мадридского двора», возможно, для создания атмосферы особой секретности, но очень скоро вся эта дурацкая конспирация лопнула, как мыльный пузырь. Как только всю нашу разношёрстую команду загнали, как стадо, пересчитав по головам, в автобусы, провожающие, имевшие машины, бросились к ним, а те, у кого, машин не было, рванули в противоположную сторону, очевидно, в поисках такси.
- «Мы длинной вереницей ползём за Синей птицей» - пропел мой сосед, указывая на колонну медленно ползущих за нами автомобилей.
- Ага. Почётный эскорт, - пробурчал я, искоса, с любопытством взглянув на него. Всё же, не каждый день встречаешь человека, цитирующего Метерлинка, к тому же, сознательно коверкающего его текст.
Парень засмеялся и протянул мне руку: «Анатолий».
- Сергей, - представился я в свою очередь. Рука у Анатолия была мягкой, явно не рабочей, но рукопожатие – неожиданно крепким.
- Твои там, с ними?
- Нет.
- Моих тоже нет. Терпеть не могу прощальные объятья, напутствия, слёзы, поцелуи…
- Я тоже.

В нашей компании провожать друг друга было не принято, а своей многочисленной родне я категорически запретил устраивать из сегодняшнего досадного мероприятия событие мирового значения. И всё же, мне было немного обидно. Уж Юрка-то с Геликоном могли хотя бы забежать ко мне домой, тем более что накануне мы так и не попрощались. Юрик был занят беседой, Витька – Зинаидой, а я… Я проснулся в половине шестого, с трудом подняв с подушки тяжёлую голову. Лены рядом не было. На столе лежала записка: «Ты, главное, ничего не бойся. Всё у тебя будет хорошо». С трудом восстанавливая в памяти события вчерашнего дня, я прошёл по коридору, легко нашёл дверь в комнату, где проходило вчерашнее застолье, и заглянул в неё. Она была пуста, только на диване мирно посапывал Зинаидин муж. Обнаружив на заставленном грязной посудой столе початую, но ещё не приконченную бутылку портвейна, я приложился к ней и, выпив, не отрываясь, всю без остатка, почувствовал себя немного легче. Взглянув ещё раз на часы, и увидев, что в моём распоряжении остаётся всего два часа на то, чтобы, забежав домой, наскоро перекусить, забрать заранее собранный рюкзак и к восьми явиться на сборный пункт, я, не дожидаясь и не ища хозяев, выскочил из комнаты и, обнаружив входную дверь, которая почему-то была не заперта, вышел на Ржевку.

Мы ехали медленно. Эшелон стоял, оказывается, на запасном пути где-то около Мги: то ли в Сологубовке, то ли на 47 километре, и, когда мы, наконец, добрались туда, было уже около одиннадцати. Я насчитал четырнадцать вагонов. Вокруг них творилось что-то невообразимое: отъезжающие смешались с провожающими, которых было раза в три больше, образовав единую шумящую, говорящую, орущую, поющую, пьющую толпу. Напрасно взмыленные сопровождающие выкрикивали в мегафоны какие-то команды – их, попросту, никто не слушал. Наши пастухи тоже попытались организовать нас хоть в какое-то подобие строя, но тут налетели родственники и, отбив своих драгоценных чад, слились с общей толпой, бурлящей в хаотичном броуновском движении, как жидкая каша-размазня, кипящая на раскалённой плите.
- Володька! – неожиданно дурным голосом заорал Анатолий и, хлопнув меня по плечу, - мол, увидимся ещё, - нырнул в эту кашу и, расталкивая локтями окружающих, растворился в ней, для меня, возможно, навсегда.
И, вдруг, я увидел её… Я увидел, как она медленно, слегка прихрамывая, идёт вдоль состава, внимательно вглядываясь в толпу своими огромными глазами, и… неожиданно для самого себя, подчиняясь какому-то неосознанному порыву, протиснулся, прячась за чьими-то спинами, к ближайшему вагону, поднялся в тамбур и, закрыв за собой дверь, прижался лбом к пыльному стеклу.
Это было уму непостижимо. Как? Каким образом она узнала? Как нашла нас? Как добралась сюда? С высоты вагонной площадки мне было видно, как она подошла к одному из автобусов и о чём-то спросила шофёра. Тот развёл руками, пожав плечами, указал на толпу, и она побрела обратно, всё так же напряжённо глядя по сторонам, и только хромота её стала более заметной.
Я не вышел ей навстречу. Я, буквально, шарахнулся вглубь тамбура, когда она, проходя мимо, взглянула в мою сторону. Нет, не потому, что шагах в двадцати за её спиной мелькала белая голова альбиноса Андрюши, который осторожно, стараясь, очевидно, не привлекать к себе её внимания, шёл следом, и в его напряжённом теле отчётливо ощущалась способность в любой момент броситься на помощь. И уж, конечно, не потому, что я увидел на её ногах чёрные ортопедические ботинки с высокой шнуровкой, разумеется, нет! Это бы меня не остановило. Я бы вышел. Я бы выскочил ей навстречу! Я бы обнял её, я бы крепко прижал её к себе, я бы ещё раз взглянул в её удивительные глаза… назло всем: назло любопытным, которые пялились бы на наши ноги, назло Андрюше с его по-собачьи преданными глазами, назло друзьям и знакомым, оставившим меня в этот предельно неприятный момент, назло стерве Валентине, уехавшей позавчера, даже не предупредив меня, в Юрмалу с козлом Петуховым – задрипанным питерским телевизионщиком, назло самому себе, наконец!.. Но… я так и не вышел. И когда уже была дана команда «по вагонам», и когда состав, медленно набирая ход, двинулся вдоль машущей руками и что-то кричащей толпы, я увидел, как она плачет, уткнувшись в грудь белоголового Андрюши. Неловко приобняв её за плечи своими огромными руками, тот что-то шепчет ей, успокаивая, а его красноватые глаза неподвижно глядят поверх её головы куда-то в пространство.

* * *

Горизонт за окном сквозь сито тумана просеян.
Ночь. Попутчики спят. Я не сплю. Я стою у окна.
Поезд тихо ползёт всё дальше и дальше на Север.
Стук колёс. А вокруг – неизвестность и тишина.

В полутёмном вагоне жарко и душно, как в бане.
Отовсюду – сопенье и здоровый мальчишеский храп.
Недопитая водка трясётся в гранёном стакане
И, наверное, будет всё так же трястись до утра.

Светит тусклая лампочка возле двери туалета.
Пахнет пивом и потом, носками, капустой, говном…
И бегу я, шатаясь, поближе к «источнику света»,
Как в холодный предбанник из душной горячей парной.

В «предбаннике» светло. Стекло – зеркалом. Гляжу внутрь вагона сквозь своё лицо. На уровне носа – чьи-то «лысые» жёлтые пятки… Господи! До чего же хочется заорать во всё горло: «Не ходите по моему лицу!» .

________________________________________________________________________________
* «Нищий в горах» - жаргонное название сигарет «Памир».


© Владимир Безладнов. 2002 г.Саров.

 

	  

На костях добродетели чёрные призраки пляшут;
Как скребутся коты на душе, даже ангелы слышат!..
В королевстве сусального зла и педальных коняшек
Всё же чаще всего это души затюканных мышек.

Сколько денег на выборы наши политики тратят!..
Свято место под солнцем у них и мясистей и сырней.
Нам аукнутся поползновения эти, встократе,
В галдеже живопырок и пьяном тумане колдырни.

Голосуют исправно чулымцы, долганы, селькупы,
На подводах везут бюллетени саамы, остяки...
Древнеримским сударием над избирательной ступой
Трепыхаются, словно в агонии, русские стяги.

Власть имущих отличие - не притягательность антро,
Хотя, впрочем, иная символика второстепенна.
И всё громче гремит над страною моей Александров,
Заглушая торжественной ложью молитву Шопена.

	  

Дворник
Бродит дворник-рассвет.
Водит кистью-метлой.
По глазам и тоске.
По шершавой щеке.
Он прошедшего дня
Мозаичный портрет 
Выметает

Нищий
На покинутой улице выручки нет.
Дождь. У нищего мокнут ботинки.
И на лужи глядит он, а вместо монет
Собирает в жестянку дождинки.

Садовник
В руках его и ножницы, и нож.
Хоть палачом его не назовёшь,
В саду без перерыва слышен хруст,
Трепещут ветка, дерево и куст.
Зелёные сердца глядят с тоской.
Как избежать им участи такой?

Дождь
Под чешуёй зонтов
Плывущая толпа,
Расправив парус туч,
Срывает брызги луж.
Широкополый свод
Обветренных небес
Надела набекрень.
Поймаю нить дождя.
Смотаю нить в клубок.
Для самых жарких дней.

Град
Занавесей поволока.
Жалюзи щурят взгляд
Замерших в страхе окон.
Град! 




Иллюстрация Закс Майи.

	  

НАВАЖДЕНИЕ
(глава из неизданной книги)

Первой тревогу забила Санька Дрызг. Вообще-то, она не Дрызг, а Капустина, "Дрызг" – это прозвище, ну, а откуда оно взялось, по-моему, легко догадаться, вдумавшись в этимологию этого слова. Так вот, двадцать третьего сентября – дату я помню совершенно точно, потому что это Геликонов день рожденья, и мы его в тот раз очень лихо отметили – эта шебутная подняла меня с постели, позвонив часа в два ночи, и своим захлебывающимся басом сообщила мне, что Власов исчез.
– То есть, как это – исчез? Совсем? – ничего не понимая спросонок, задал я ей совершенно дурацкий вопрос.
– Как-как! Очень просто. Исчез, и все!
– Растворился, что ли? И в котором же это, интересно, часу? – попытался я съехидничать, намекая Капустиной на то, что звонить в такое время усталым и спящим людям не слишком-то вежливо, хотя и знал заранее, что подобными шпильками Саньку не проймешь.
– Ну, да!.. Вам с Кляней только бы хиханьки-хаханьки, а с человеком, может, случилось, Бог знает, что!
– А ты что, уже и Лаврухина успела с постели поднять? – поинтересовался я, зная, как не любит Колька, когда его будят среди ночи.
– Да только что, перед тобой звонила.
– Ну, а он - что?
– Что-что! Послал подальше.
– Ну, а я тут причем?
– Слушай, ты, действительно, такой тупой, или прикидываешься? – обозлилась Санька, – Говорят тебе – Власов пропал! Его уже две недели ребята из Строгановки всем курсом ищут, найти не могут. Мне сегодня Женька рассказала. Я весь вечер, как дура, на телефоне… нет, конечно, это не мое дело, ты прекрасно знаешь – мне он совершенно до лампочки… ну, а вдруг, с ним, в самом деле, что-то случилось?.. – Санькин бас, постепенно превращаясь в сопрано, подозрительно дрогнул, и я почувствовал, что она вот-вот разревется. Поэтому, прекрасно зная печальную историю их так и не сложившихся взаимоотношений, поспешил ее успокоить.
– Да погоди ты, не тарахти! Ну, что, в самом деле, может с ним случиться? Ну, задержался у деда в деревне, ну, приболел… да мало ли что!.. потому и на занятия опаздывает…
– Да в том-то и дело, что он приехал, – заорала она, и мне пришлось отодвинуть трубку подальше от уха, – понимаешь, при-е-хал!.. Давным-давно приехал! Приехал, появился в институте первого и исчез. Совсем, понимаешь?.. Никто его с того дня в глаза не видел… три недели прошло… Я ведь почему тебе звоню: ты что-то там… про какую-то мансарду говорил, помнишь?.. так, может, он там?.. Кроме тебя ведь адреса никто не знает…
– Ну, хорошо, хорошо… ты, главное, упокойся. Ничего с ним не случилось. Завтра с утра схожу и все узнаю. Пока! – и, не дожидаясь ответа, я повесил трубку.
Но только я собрался улечься обратно в постель, телефон зазвонил снова. На сей раз, это был Лаврухин.
– Слушай, старик, ты, конечно, извини, что я так поздно, – сказал он голосом, в котором я не услышал ни малейшего раскаяния, – но мне только что позвонила эта баламутка Капустина. Я, конечно, послал ее куда надо, но, видишь ли, то, что она мне…
– Да знаю я! Все уже знаю, – оборвал я в самом зародыше его пространные объяснения, – мне она тоже звонила.
– Ну, и что ты по этому поводу думаешь?
– Да ничего я не думаю, я спать хочу! – рявкнул я и хотел, было, положить трубку, но проворный Кляня меня опередил.
– А ты бы, все-таки, подсуетился, а? Хочешь, я к тебе подъеду?
– Это еще зачем?
– Вместе бы и съездили.
– Когда? Сейчас, что ли?
– А почему бы и нет? Один шут, эта ненормальная весь сон перебила.
– Ну, тебе, может, и перебила, а я уж, как-нибудь, до завтра переживу.
– Ладно, звоню с утра, – и в трубке запиликали короткие гудки.
Облегченно вздохнув, я положил трубку, но сон, действительно, был уже перебит, поэтому вместо кровати я потащился на кухню к холодильнику, чтобы достать оттуда кусок колбасы и сделать себе ночной бутерброд, и уже совершенно не удивился, когда на полпути меня остановил очередной звонок.
– Слушай, Корнеев, – раздался из трубки возмущенный Женечкин голосок, – ты что наговорил Капустиной? Только что звонит мне, толком ничего сказать не может – ревет как белуга, говорит, звонила тебе насчет Власова, а ты…
– А что – я? Что – я-то?! Что я вам, палочка-выручалочка? Или, может быть, скорая помощь? Сказал же – завтра с утра схожу и проверю.
– А вот я бы на твоем месте, зная, что друг в беде, все бы бросила и помчалась…да-да, помчалась, не раздумывая, потому что...
– Да с чего вы взяли, что он в беде? Что вы все, с ума посходили, что ли? Ничего с ним не случится, подождет до утра.
– Козел ты, Корнеев, вот что я тебе скажу, – отрезала Женечка и повесила трубку.
Я понял, что уснуть сегодня мне, определенно, не дадут, к тому же, червь сомнения был уже запущен в мою, тяжелую после вечерних возлияний и требующую срочной опохмелки, голову. Задумавшись, на что потратить оставшуюся капусту – на такси или пузырь, который можно было купить у тех же таксистов, и решив эту сложнейшую дилемму в пользу пузыря, я вытащил из холодильника все съестное, поскольку пожрать у Власова никогда и ничего не было, оделся и выкатился на улицу, в сырую и слякотную сентябрьскую ночь.
Пешком до улицы Правды ходу было, примерно с полчаса. Завернув по пути на стоянку у Витебского и благополучно отоварившись, я дотащился, наконец, до нужного дома, вошел в темный колодец двора и, посмотрев вверх, облегченно вздохнул. В окнах мансарды горел свет.

Номинально эта мастерская до сих пор числилась за Виктором Петровичем Скориковым – художником-невозвращенцем, исключенным из СХ за то, что он, вместе со своей персональной выставкой остался работать за границей, лишив, таким образом, родную страну части ее культурного достояния – части, до того момента этой самой страной совершенно не востребованной, но, как, оказывается, выяснилось теперь, части весьма значительной и ценной. Скориковской родне мансарда была ни к чему, но и возвращать помещение напрочь забывшим о нем худсоюзовским чинушам они не собирались. А может быть, те просто не хотели, до поры до времени, поднимать лишний шум, предпочитая решить вопрос о помещении попозже, когда волна ажиотажа вокруг этого антисоветского поступка несколько уляжется. В любом случае, помещение пустовало, и месяца три назад Олежка – с моей подачи, разумеется – перетащив из общаги, где работать было совершенно невозможно, свое барахло, обосновался в нем за чисто символическую плату. Когда-то с меня, чистого и юного четырнадцатилетнего мальчишки, Скориков написал своего знаменитого «Эндимиона», и с тех пор я был желанным гостем в его семье и, даже после его отъезда, поддерживал с ними дружеские отношения, поэтому они с пониманием отнеслись к моей просьбе, и даже были рады тому, что хоть кто-то будет поддерживать в мансарде чистоту и порядок, в ожидании триумфального возвращения ее хозяина. Конечно, насчет порядка и чистоты они несколько погорячились, но уж в том, что работы опального художника, к которому Власов относился с большим уважением, не будут растащены, и ни одна из них не будет продана на толкучке, они могли быть абсолютно уверены.

Поднявшись по узкой и крутой грязной лестнице на седьмой этаж, я позвонил, подождал немного, позвонил еще раз, но с той стороны к двери никто так и не подошел. Я забарабанил по ободранному ледерину кулаком, и дверь приоткрылась. Оказывается, она была вовсе не заперта. Осторожно, почему-то на цыпочках, стараясь не скрипеть, я вошел в маленькую прихожую. На выключенной электроплитке стоял кофейник со следами сбежавшего кофе на стенках, дверь в мастерскую была приоткрыта. Собравшись с духом и ожидая увидеть все, что угодно, я распахнул ее и увидел Олега.
Осунувшийся и бледный, с всклокоченными волосами, он сидел на полу, скрестив по-турецки ноги, на коленях его лежал большой планшет с бумагой, в руках – карандаш. Власов рисовал! Казалось, он даже не заметил моего прихода.
Вокруг него, заполняя собой всю мастерскую, стояли, лежали, висели обнаженные женские тела. Вернее, это было одно и то же тело, лишь размноженное в десятки экземпляров. Выполненное в карандаше, углем, сепией… в акварелях и этюдах маслом… в легких набросках и на холстах, почти полностью проработанных детально, – оно было повсюду: на двух мольбертах, на этюднике, на стенах, приколотое кнопками к створкам шкафа, оно стояло в подрамниках вдоль стен, оно лежало на стульях, на столе, на продавленном пружинном матрасе, служившим Власову постелью, матрасе, успевшем за свою долгую жизнь познакомиться со множеством тел живых… а весь пол был усеян, смятыми, затоптанными, порванными на клочки листами бумаги. Я поднял с пола несколько смятых листов и, расправив, разложил их на столе. Это были лица. Совершенно разные, не похожие друг на друга женские лица, и, в то же время, в них было что-то общее, странное и, я бы даже сказал, – жутковатое: во взгляде, в угадывающемся неуловимом движении, в жестком выражении таких разных и, одновременно, таких похожих губ.
– Кто это? – показал я на одну из фигур на мольберте. Удивительно пропорциональное, роскошное молодое тело было выписано подробно и тщательно, казалось, женщина вот-вот спустится с холста на пол, но у нее, как, впрочем, и у остальных, почему-то не было лица.
Власов не ответил. Он рассматривал то, что только что возникло под его карандашом, держа бумагу в вытянутой руке.
– Твоя новая натурщица?
– Не могу… – Власов резко скомкал бумагу, швырнул ее в угол и устало откинулся на спину, закрыв глаза, – я ни-че-го не могу!..
– Что случилось, старик? – присел я рядом и положил руку на его плечо. Вывернувшись из-под моей руки, Власов сел и, повернувшись ко мне спиной, снова схватился за планшет, доставая из него очередной лист бумаги.
– Я должен, понимаешь?.. я должен нарисовать ее лицо. Ее настоящее лицо. Я знаю: она не отпустит меня… не отпустит, пока я этого не сделаю, – он смотрел прямо перед собой, а рука его шарила по полу в поисках карандаша.
Я подал ему карандаш и долго смотрел, как под его уверенными пальцами на чистом белом листе появляется совершенно новое лицо, потом подошел к столу, смахнул на пол лежащие на нем эскизы, достал из карманов бутылку, колбасу и хлеб, порезал тупым ножом, лежавшим здесь же на столе, сделал бутерброды, нашел и вымыл стаканы, открыл бутылку, налил полстакана себе и полный – Власову, и, когда он в очередной раз скомкал и отшвырнул нарисованное, решительно вытащил планшет у него из рук и бросил его на матрас.
– Держи! – сунул я ему в руку стакан.
Власов выпил. Выпил так, как обычно пьют воду, выпил, словно совершенно не почувствовал ни вкуса водки, ни ее крепости. Я сунул ему бутерброд, Власов взял его и начал меланхолично жевать. Дождавшись, когда на его впалых щеках появился румянец, я налил ему и себе еще понемногу.
– Вот так, – удовлетворенно отметил я и, поставив стаканы на пол, уселся рядом с ним, – а теперь – рассказывай!..

* * *

Колючая ветка больно хлестнула по лицу, и, задремавший было, он открыл глаза. Лошадь шла медленно и спокойно по узкой, в одну автомобильную колею, лесной дороге, по обе стороны которой тянулся густой смешанный лес. Голубоватый свет уже довольно высоко поднявшейся луны отчетливо прорисовывал полотняно-белые редкие стволы берез, висящие, словно свежевыстиранные, чуть подсиненные полотенца, на густо-лиловом фоне сплошной стены высоких разлапистых елей.
Олег чертыхнулся и оглянулся назад. Длинная еловая лапа торчала поперек дороги, как раз на уровне его головы.
– Странно, – подумал он, – прежде ее, вроде бы, не было, – и, в который раз уже, обозвал себя идиотом, неизвестно за каким хреном потащившимся, уставший, как собака, за добрый десяток километров в соседнее село, куда дважды в неделю привозили кинопередвижку, а после фильма, который показывали по частям, с длинными перекурами между ними, устраивались танцы под гармошку.

Этот «дансинг» был единственным «культурным центром» в округе, и дважды в неделю жители окрестных сел и деревень, кто на чем, съезжались туда после вечерней дойки: пожилые – чтобы поделиться последними новостями да посплетничать, молодежь – чтобы выпустить, как пар, нерастраченную энергию. Румяные доярки, сидя на лавках, лузгали семечки, шерочка с машерочкой, тряся грудями, никогда не знавшими лифчиков, плясали «Семеновну» и «Страдания», а парни подпирали плечами стенки, курили на крыльце, а то и прямо в избе, называемой «Клубом», вся обстановка которой состояла из двух десятков лавок: их перед началом «сеанса» ставили рядами, а потом – перед танцами – растаскивали по стенам, чтобы освободить место; гармонист Савельич – мужик уже пожилой, но с озорными похотливыми глазами – садился напротив входной двери, рядом пристраивался его тринадцатилетний внук Серёнька, с бубном и «бУхалом» – специальной деревянной колотушкой, чтобы бубен громче звучал, отбивая ритм, – и оба они, то по очереди, то вместе, так и норовили ущипнуть за крепкий зад какую-нибудь из девок, протанцовывавших мимо. Девки визжали, парни ржали, как жеребцы, а музыканты, прервавшись на мгновение, с новым всплеском энергии шпарили одни и те же, очевидно, никогда не надоедавшие пляшущим, мелодии. Время от времени, кто-то из парней лениво, вероятно, чтобы подчеркнуть свою мужскую значимость, отрывался от стены, вразвалочку подходил к сидящим, выделывал ногами замысловатое коленце и, вытянув за руку одну из девиц, проходил с ней в танце пару кругов, а потом они исчезали ненадолго в темноте ночи – то ли, чтобы просто проветриться, то ли, чтобы пожулькаться в ближайших кустах.

В прошлое лето Власов приезжал сюда не один: соблазненные его рассказами о потрясающей природе, рыбалке, рыжиках в домашней сметане и местных аборигенах, а точнее – красавицах-аборигенках, в глаза не видевших телевизора, потому что и радио-то с электричеством провели в эти места всего пару лет назад, мы с Геликоном, да еще примкнувший к нам в последний момент Генка Азриэль, составили ему компанию, свалившись, как снег на голову, в дом его престарелого деда. Правда, ни рыжиков, ни сметаны у деда не оказалось: в лес он давненько не хаживал, а корову не держал, поскольку ходить за ней было некому. Зато дед был не тумак выпить, и у него всегда был наготове совершенно потрясающий чимергес – розоватого цвета самогон, который гнали из ржи и называли «крутогеном», потому что в процессе перегонки перебродившее ржаное варево необходимо было постоянно перемешивать, чтобы не подгорело, и самогонный агрегат имел для этой цели совершенно особую, не знакомую нам конструкцию, приводимую в действие вручную. На рыбалке мы, со своими импортными снастями, лишь с завистью смотрели, как местная пацанва выдергивала из реки, одну за другой, плотву и красноперок. Нас – городских пижонов – рыба ни за что не хотела признавать. Природа, действительно, поражала своей девственной красотой, а вот тщательно охраняемая девственность юных «красавиц-аборигенок», которые, на поверку, оказались, в большинстве случаев, такими же здоровенными и глупыми, как и коровы, которых они доили, огорчала чрезвычайно. Стоило, по привычке, зайти в своих ухаживаниях чуть дальше принятых в местном социуме норм, моментально можно было схлопотать тяжелой, привычной к лопате и вилам, девичьей ручкой по уху, а то и в глаз. Азриэль, во всяком случае, сподобился на первой же коллективной вылазке в местный «танцзал»: выйдя поостыть с приглянувшейся ему пышущей здоровьем деревенской Мессалиной (во всяком случае, выглядела она именно так) и весьма подробно выяснив на ощупь, что лифчика она не носит, он решил проверить, носит ли она трусы, после чего оказался лежащим под кустом в легком нокдауне, и весь отпуск ходил со здоровенным фингалом под левым глазом. Олег заставил его позировать, заявив, что сочетание ортодоксальных пейсов, которые Генка отрастил ради выпендрежа, и совершенно невероятной расцветки синяка достойны исключительно масла, и написал его портрет, который Азриэль повесил в Питере на самом видном месте, пообещав, что будет беречь его, как зеницу ока до тех пор, пока Власов не станет знаменит, как Ван Гог, ну, на крайний случай, как Шагал или Петров-Водкин, и тогда он продаст этот шедевр и станет самым богатым итальянским евреем Петроградской стороны.

Вспомнив этот забавный прошлогодний эпизод, Олег даже ржанул вслух, и тут же очередная здоровенная ветка чуть не вышибла его из седла. Лошадь сделала еще несколько шагов и остановилась. И только тут Власов понял, что это совсем не та, а какая-то другая, совершенно незнакомая дорога.
Прошлой ночью вместе с рыбинспектором Андрюхой и еще пятью соседскими мужиками они ездили на раздолбанном Андрюхином газике на Светлое озеро, километров за двадцать от села, где немного побраконьерствовали посредством невода, конфискованного у мужиков одной из дальних деревень, зачем-то вздумавших, не договорившись с Андрюхой заранее, нахально ловить рыбу на территории, находящейся в его юрисдикции. Вытащили за три захода килограмм по двадцать на рыло, на обратном пути пару раз ломались, и вернулись домой лишь часов в девять утра, а потом целый день скирдовали Андрюхино сено, чтобы расплатиться за улов. А потому, вполне естественно, что он малость прикемарил под убаюкивающий неторопливый шаг кобылы Катьки – старой дедовой клячи, ни за что не желавшей, как бы этого ему ни хотелось, перейти хотя бы на рысь. И эта «зараза», как мысленно обругал ее Олег, почуяв свободу, тут же свернула, куда ей вздумалось, завезла чёрте куда, а теперь и вовсе встала.
Он чиркнул спичкой и посмотрел на часы. Было уже около одиннадцати, а значит, фильм давно начался, и особо торопиться не имело никакого смысла.
– А ну, давай!.. Давай-давай, пошла, убогая! – легонько хлопнув по крупу, Власов развернул лошадь, пригнувшись, проехал под коварной веткой и медленно, внимательно глядя по сторонам, чтобы не пропустить возможную развилку, двинулся в обратную сторону.

Ну, конечно же, ему совершенно не было никакой необходимости переться, на ночь глядя, в такую даль. Если уж приспичило, если зачесалось, зашевелилось между ног, вполне мог бы слазить на сеновал к Тоньке Цюровине, та бы не отказала, нет, та бы вцепилась в него, как клещ, и не отпустила до самого утра, высосав из него все оставшиеся силы.
Власов представил себе ее жадную, жаркую, пышную вдовью плоть, такую знакомую по прошлым приездам, и, на какое-то мгновение, волна желания прокатилась по низу живота, но так же быстро отступила.

Овдовевшую года четыре назад Антонину в эти края привез когда-то с далекой Украины Мишка Игнатов, проходивший там службу в ракетных войсках. Власов плохо его помнил: в далеком детстве, когда он приезжал к деду с родителями, Мишка – тогда еще совсем молодой парень – вырезал ему однажды из обыкновенной березовой доски совершенно замечательный пистолет, из которого можно было далеко и метко стрелять горохом. Вот, пожалуй, и все воспоминания. Зато Антонину – ту, прежнюю Антонину: стройную, кареглазую хохотушку с темной, почти черной косой, уложенной вокруг головы в высокую прическу, – помнил очень хорошо. Помнил, как она тискала и щекотала его, мальчишку, называя женихом, а он краснел и бледнел, испытывая при этом какое-то совершенно непонятное сладкое волнение. Помнил, как уже подростком, приезжая к деду, каждую ночь видел ее во сне в самых невероятных соблазнительных позах, а по утрам с удивлением разглядывал следы от ночных поллюций.
Отчего Мишка умер, точно не знал никто. Поговаривали, что во всем виновата радиация, что схватил он за время службы слишком большую дозу, однако, несмотря на это, ребенка Тоньке сделать он, все же, сумел, и сейчас, в свои тридцать пять Антонина была одинокой матерью семнадцатилетнего лайдака Алешки, проку от которого в хозяйстве было, как от козла молока. А вот бабы, которые почему-то невзлюбили Антонину с самого начала, утверждали, что она своего мужика попросту заездила, и не в смысле работы, с работой-то он бы уж как-нибудь справился, а в «том самом смысле, который по ночам», поскольку ее, Тоньки то есть, аппетитов ни один мужик не выдержит. И в том, что касается аппетитов, они оказались абсолютно правы. Не прошло и полугода после Мишкиной смерти, как Тонька, оставшаяся без мужской ласки, пустилась, что называется, во все, тяжкие, и, пожалуй, не было ни одного мужика в округе, который, хотя бы раз, не воспользовался ее бабьей слабостью и любвеобильностью. Вот и Олег, заскочивший на пару дней проведать деда по пути в краткосрочный отпуск из армии, сам не заметил, как оказался в ее вдовьей постели, и до Ленинграда в тот раз так и не доехал, настолько его, имевшего к тому времени в своей жизни лишь пару случайных сексуальных контактов да неудачный опыт с влюбленной в него по уши Санькой Капустиной, которая вначале полгода крутила ему динамо, а в результате, оказавшись девственницей, до смерти напуганная болью и кровью, прекратила с ним всяческие отношения, захватила неистовая страсть этой зрелой, опытной женщины.
Соседки сокрушались, качали головами, коллективно ходили к деду, призывая его урезонить внука, но старик только посмеивался в бороду:
– А че? Его дело молодое, холостое – по себе знаю. Эх, скинуть бы мне годков двадцать, так я бы!..
– Да уж, ты бы – да!.. ты бы своего не упустил, кобелина старый! Помним-помним, как же… Уж ты бы, точно, не растерялся, – заводились женщины, припоминая деду все его похождения бурной молодости.
– Так ведь я и щас еще – о-го-го! – куражился дед, – Как? Ни у кого желания нет проверить? – и делал вид, что собирается расстегнуть ширинку.
– Да тьфу на тебя, балабон! – плевались старухи и уходили ни с чем, подолгу еще обсуждая между собой Тонькино бесстыдство и Олегово легкомыслие.
Правда, в следующий свой приезд, уже после армии, Власов стал немного тяготиться возобновившейся связью, почувствовав, скорее всего, разрастающийся в Антонине инстинкт собственницы, да и отношения между ними приобрели несколько другое качество: если по ночам Тонька оставалась все той же, жадной до ласк, любовницей, то днем она смотрела на него почти так же, как и на сына Алешку – заботливо и нежно, чуть ли не по-матерински, и это бесило Олега больше всего. Взяв этюдник, он подолгу пропадал с ним в лесах, оставался там на ночь и писал рассветы, даже три-четыре раза съездил в соседнее село, чтобы потискать там девок. Деревенских парней он не боялся: в первый же вечер, когда те решили немного поучить чужака, ему, бывшему десантнику, ничего не стоило расшвырять их по кустам, оставив им, попутно, несколько синяков на память; с тех пор парни его зауважали, а девки просто писали кипятком, когда он входил в «Клуб» и здоровался за руку со своими бывшими недругами, и чуть ли не каждая готова была совершить с ним вечерний «променад» и даже позволить ему значительно больше, чем кому-либо другому.
Год назад, уже студентом Строгановки, приехав на летние каникулы вместе с нами, он вообще не реагировал на настойчивые взгляды и намеки постоянно крутившейся поблизости располневшей, обабившейся Антонины – ему, вкусившему уже студенческой богемной жизни, прежние ласки ее казались однообразными, пресными и лишенными фантазии. Он даже почувствовал какое-то облегчение, узнав, что в течение месяца на Цюровинином сеновале побывали поочередно и Геликон, и я, и даже Азриэль с его подбитым глазом. Скорее всего, таким своеобразным способом оскорбленная в своих лучших чувствах Тонька пыталась ему отомстить за равнодушие и невнимание, а также – посеять семена раздора в нашей сугубо мужской компании, но ее коварные планы успехом не увенчались: такими же дружными, как и прежде, даже, вроде, как бы породнившимися, поправив деду крышу и заготовив дров на зиму, мы, шумно и весело отметив с соседскими мужиками, дедом и его чимергесом отъезд, отбыли восвояси.
Вот и сейчас, услышав от рыбинспектора Андрюхи, что в сельской школе, которая находилась там же, где и «Клуб», появилась новенькая учительница литературы, только-только окончившая пединститут, Олег ощутил настоятельную потребность выяснить, что же это за чудо-юдо такое невесть откуда появилось в этих краях, и, если уж не завести интрижку (а опыт общения со студентками питерского Первого Педагогического – дамами весьма сексуально озабоченными – у него уже был), то, хотя бы, иметь возможность просто пообщаться и, при желании, побеседовать на интеллектуальные темы. Побрился, переоделся, даже свой единственный галстук, который, вообще-то, терпеть не мог и одевал только в чрезвычайных случаях, зачем-то нацепил, – и на тебе!.. застрял посреди ночи, бог знает где, верхом на глупой старой упрямой кобыле.

Остановив лошадь, Власов приподнялся на стременах и еще раз внимательно огляделся. Он проехал в обратную сторону, пожалуй, уже с полчаса, но даже намека, не то, что на развилку, хотя бы, на малейшую тропинку, ведущую в сторону от дороги, так и не обнаружил. Зато сама дорога стала еще уже. Теперь по ней, вряд ли, уже можно было проехать на автомобиле, разве что на телеге, и то – с грехом пополам.
Олег спешился, и земля пружинисто качнулась под его ногами. Присев на корточки, он дотронулся до нее ладонью, и там, где совсем недавно была укатанная автомобильная колея, ощутил под пальцами холодную и влажную густую траву. Похоже было, что здесь давным-давно никто не только не ездил, но даже и не ходил.
– Черт знает, что! – пробормотал он, поднимаясь, достал сигарету, прикурил, попутно, еще раз взглянув на часы, – ну, так и есть, было уже полдвенадцатого, – и попытался осмыслить происходящее. Но, поскольку никаких умных мыслей по этому поводу обнаружить в своей голове ему не удалось, Власов, сунув под морду спокойно стоящей лошади свой увесистый кулак, – мол, ты у меня дождешься, зараза! – повел ее в поводу в ту самую сторону, откуда только что приехал. Страха он не испытывал: подумаешь, заблудился!.. ночевать в лесу ему было не впервой, да и дорога – какая-никакая, а все же дорога – куда-нибудь да приведет.
Полная луна стояла почти в зените, но теперь холодный свет ее почему-то не достигал земли, освещая только зубчатые вершины елей, лишь редкие лучи пробивались сквозь них, и идти приходилось, напрягая глаза, почти на ощупь. Пройдя примерно с полкилометра, Олег неожиданно споткнулся о какой-то корень и, растянувшись во весь рост, угодил лицом в неизвестно откуда взявшийся можжевеловый куст, торчащий прямо посреди дороги. Крепко выругавшись, он попытался подняться, но подлый куст ни за что не хотел его отпускать. Власов рванулся изо всех сил и, вставая на колени, услышал громкий треск рвущейся материи. Содержимое разодранного кармана посыпалось на землю. Пошарив вокруг себя, Олег нащупал спички, поднялся на ноги и зажег сразу несколько штук, вглядываясь в темноту. Дороги впереди не было. Она сплошь заросла кустарником. Пиджак его нового финского костюма, деньги на который он копил целый год, с наполовину оторванным рукавом, тряпкой висевшим на левом локте, был безнадежно испорчен. Исцарапанное лицо и ладони саднило.
Конечно, проще всего было бы сейчас найти место посуше, развести костер и, спокойно подремывая, дождаться рассвета, но во Власовской породе все были упрямы и настырны, и если уж кому что втемяшивалось в голову, переубедить его не мог никто, даже он сам. Поэтому, еще раз опустившись на колени, после долгих поисков, он нашел сигареты, без которых обойтись, ну, совершенно не мог, несколько монет разного достоинства и ключ от дедовой избы, которая, вообще-то, никогда, даже в дни долгого отсутствия деда, любившего погостевать у кого-нибудь из собутыльников, не запиралась (очевидно, ключ служил просто, своего рода, символом крепкого хозяйства), с трудом вскарабкался на лошадь, ощутив при этом острую секундную боль в бедре, развернул ее и, проехав несколько шагов, опустил поводья: лошадь – животное умное, обязательно вывезет туда, где люди.

Несколько лет назад, шестнадцатилетним пацаном, еще совершенно не знавшим леса, Власов точно так же заблудился в лабиринте лесных дорог и тропинок, около двух суток упорно, но безуспешно пытался найти нужную, и лишь, когда, смертельно голодный и обессиленный, он уснул в седле, эта же самая Катька – тогда еще совсем молодая норовистая кобылка – вывезла его, спящего, без всякого к тому принуждения, прямо к дедову дому. С тех пор Олег, в каждый свой приезд, старался как можно больше времени проводить в лесу, изучая его и постепенно осваивая; острый взгляд и зрительная память художника помогали ему фиксировать и запоминать только одному ему понятные образы и приметы, и сейчас, в свои двадцать четыре, он был абсолютно уверен, что, как минимум, на полста километров вокруг, знает его, как свои пять пальцев. Но, в то же время, он осознавал совершенно четко, и готов был бы поклясться, в случае необходимости, чем угодно, что здесь, на этой странной дороге, ему не приходилось бывать никогда.

– Ну, давай!.. Вывози, Катерина! – и лошадь пошла. Пошла легко и уверенно, как будто давным-давно знала, куда и зачем везла своего седока, да вот только сам он, неизвестно для чего, гонял ее по лесу взад-вперед.
Власов так и не заметил, в какой момент дорога превратилась в узенькую извилистую тропинку, но, все чаще и чаще, ему приходилось пригибаться, чтобы пропустить мимо себя перегораживавшие ее ветви очередного дерева, перед которым заботливая Катька замедляла свой неторопливый шаг.
Это продолжалось довольно долго, но Олег, как все упрямые люди, был терпелив. К тому же, он уже успел смириться с потерей финского костюма, и это ночное приключение стало все больше и больше его забавлять, интригуя многообразием вариантов своего развития, рождавшихся в его бурной фантазии художника. И густой лес, обступавший их со всех сторон, в конце концов, поредел, постепенно превращаясь в подлесок, над головой вновь появилась луна, и стало немного светлее – это умная Катюха, повинуясь недоступному человеку инстинкту, вывезла его на большую поляну. Она уверенно, все быстрее и быстрей пошла по ней, потом резко остановилась, опустила голову, и Власов услышал негромкое журчание воды. Ручей!.. Он спрыгнул с лошади, вновь почувствовав боль в правом бедре, и, опустившись на четвереньки рядом с пьющей лошадью, сунул руки в ручей по локоть, оперся о его песчаное дно, окунул в него свое горящее исцарапанное лицо и долго, не отрываясь, с наслаждением, пил холодную чистую родниковую воду. Наконец, напившись, он отвалился назад и долго лежал на спине, глядя в черное звездное небо.

Холодные, мокрые лошадиные губы коснулись его лица. Власов открыл слипающиеся глаза и, схватившись за уздечку обеими руками, с трудом поднялся на ноги. Катька тихо ржанула и сделала несколько шагов вдоль ручья, потянув его за собой.
– Ну, что еще? Что? – перехватив поудобнее повод, Олег сунул ногу в стремя, – Чего еще-то тебе от меня нужно?
Резким рывком он вскочил в седло и, охнув от боли, схватился за бедро. Порванная штанина была влажной и теплой, и пальцы его ставшие, неприятно липкими, окрасились в буро-фиолетовый, почти черный, при свете луны, цвет.
– Вот черт! Кровь!.. Ну, надо же – угораздило! – выругался Власов, но только он собрался слезть и лошади, чтобы промыть ссадину, как, вдруг, вдалеке, на противоположном конце поляны увидел тусклый, мерцающий огонек. Он не очень отчетливо, но, все же, вполне реально просматривался на темном фоне высокой лесной стены. «Ну, вот… наконец-то, и люди!..» – мелькнуло, было, в голове, но Власов тут же отогнал от себя эту утешительную мысль. Ведь, если подумать, – какого, спрашивается, лешего делать людям в такое позднее время в этой глуши, если это не браконьерствующие охотники или не такой же незадачливый придурок, как и он сам? Но, тем не менее, в воздухе, явно, запахло приключением, и он медленно и осторожно, сдерживая лошадь, двинулся вдоль ручья, постепенно приближаясь к этому загадочному свету.

Огонек становился все ярче, превращаясь в два маленьких прямоугольничка, и в призрачном лунном свете на густо фиолетовом фоне леса начали прорисовываться очертания избы, даже, скорее, избушки. Нет-нет!.. не на курьих ножках – обыкновенной маленькой избушки в два окна с низким крыльцом и – чуть поодаль – длинной жердью коновязи, прикрепленной одним концом к столбику, а другим – прямо к стволу огромной искривленной березы, растущей поблизости. Стараясь держаться на почтительном расстоянии, Власов медленно объехал вокруг избы. Ни сарая, ни хлева – никаких других построек, указывающих на то, что здесь ведется хоть какое-то хозяйство, он не обнаружил. Даже огородика, на котором росли бы непременные морковка и лук, рядом с домом не было. Зато у коновязи, рядом с деревом, стояли небольшие ясли, и когда Олег спешился и сунул в них руку, пальцы его погрузились в сухую сыпучую массу. Ясли были полны овса. Привязав лошадь, которая тут же опустила в ясли голову и спокойно принялась за овес, он подошел к дому и осторожно заглянул в окно.
Сквозь щелку между полузакрытыми занавесками он увидел длинный дощатый стол, горящую свечу, зеркало на столе... и женщину с длинными распущенными по плечам темно-русыми волосами, сидящую перед ним. Женщина расчесывала волосы. Лица не было видно, но ее руки, медленно проводящие гребнем по волосам, очертания тела, угадывавшиеся под тонкой тканью белой ночной сорочки без рукавов: изгиб спины, плечо, высокая грудь – совершенно определенно говорили о том, что женщина была молода. Обстановка комнаты терялась в густой плотной темноте, расползавшейся из углов, создавая вокруг освещенного стола зыбкую, колышущуюся границу.
– Олеся! Самая настоящая купринская Олеся! – мелькнуло в голове. Ситуация была совершенно фантастической, и множество ассоциативных образов, мгновенно сменяя друг друга, промчалось перед глазами, как слайды эпидиаскопа. Вспомнился совсем недавно увиденный на закрытом показе в Доме Кино фильм «Колдунья» с безумно привлекательной, эротичной Мариной Влади, вспыхнул ослепительный свет Ренуара, плавно проплыла щедрая плоть больших обнаженных кустодиевских красавиц, рядом с ними, почему-то, промелькнуло тело лихорадочно одевающейся Сашки Капустиной, и, заслоняя всех, возник изумительный, манящий, возбуждающий «Хуторочек», написанный Скориковым по мотивам народной песни, и прекрасная полуобнаженная его хозяйка призывно и страстно махнула ему рукой из-за полуоткрытой двери …
Власов подошел ко второму окну, в надежде сквозь него увидеть лицо сидящей, но занавески на нем были задернуты, и окно было слишком высоко, чтобы можно было посмотреть поверх них. Пошарив глазами по сторонам и не найдя ничего, на что можно было бы встать, он вернулся к первому и заглянул в него еще раз. Поза женщины не изменилась. Движения ее были все так же лениво неторопливы.
Сглотнув стоящий в горле комок, Олег тихонько постучал по стеклу. Женщина замерла на мгновение, медленно опустила руку с гребнем на стол, но головы не повернула, и он постучал еще, на этот раз чуть решительней и громче. Женщина сидела неподвижно, и только ее выпрямившаяся, натянувшаяся струной, спина выдавала внутреннее напряжение. Власов поднялся на крыльцо и постучал в дверь. Не дождавшись ответа, потянул ручку на себя, дверь открылась, и он прошел в темные сени. Густой дурманящий запах лесных трав окружил его, проникая не только в ноздри, но, казалось, во все поры его усталого тела. Нащупав вторую дверь, он постучал и в нее, но вновь ему никто не ответил.
– Да что же она, немая, что ли? – подумал Власов, и, осторожно приоткрыв дверь, заглянул внутрь избы. Кроме женщины, в комнате никого не было. Она сидела спиной к двери, и фигура ее смотрелась темным силуэтом на фоне слабых лучиков лунного света, пробивавшихся сквозь маленькие окна, и дрожащего на столе пламени свечи, рисующего на стене, ближе к углу, огромную трепещущую женскую тень.
– Вы, пожалуйста, извините меня за беспокойство и, ради Бога, не пугайтесь, – язык Олега не слишком уверенно поворачивался в его пересохшем рту, – я, знаете ли, немного заблудился… лошадь вот… вывезла на эту поляну, гляжу – свет, ну, слава богу, думаю, – люди… в беде не оставят…
Ничего не ответив, женщина подняла руки, убирая волосы с плеч, резким движением отбросила их за спину, и волосы, взметнувшись, вместе с руками, вверх, как два больших крыла, сделали ее, на долю секунды, похожей на какую-то диковинную взлетающую птицу, и тень на стене тоже взмахнула крыльями, словно пытаясь улететь.
Не зная, что бы еще сказать, Власов огляделся. Справа от двери, на лавке стояла большая глиняная корчага с крышкой. На крышке стоял ковш.
– Вы позволите? Пить очень хочется, – кося глазом в сторону зеркала, в попытке хотя бы в нем увидеть ее лицо, Олег сделал пару шагов в сторону лавки, но женщина, словно почувствовав его движение, опрокинула зеркало, стеклом вниз, на стол. Власов взял ковш, с усилием, открыл плотно притертую крышку, зачерпнул и поднес к губам. В ковше было пиво. Да-да, не квас, а именно пиво – чуть горьковатое, пенистое, совершенно не знакомое на вкус, свежее домашнее пиво.

– Я ждала тебя, – неожиданно заговорила женщина.
– М-меня? – поперхнулся ошеломленный Олег. Пиво выплеснулось из ковша, залив рубашку и галстук. Оборвав верхние пуговицы рубашки, Власов сдернул с шеи эту нелепую тряпку, совершенно неуместную в данной ситуации, и теперь держал ее в руке, не зная, что с ней делать дальше.
– Я знала, что ты придешь сегодня, – низкий голос ее звучал ровно и спокойно, – подойди!
– Вы это… мне? – вопрос был совершенно бессмысленным: кроме них, двоих, в комнате никого не было, но ему, ощущавшему чрезвычайную неловкость, и, в тоже время, неосознанно ожидавшему продолжения, просто необходимо было что-то сказать.
– Я сказала: подойди! – женщина медленно поднялась и ногой отодвинула в сторону табуретку. Стройная и высокая – почти одного с Олегом роста – теперь она стояла около стола, но, по-прежнему, спиной к нему.
Уронив галстук на пол, Власов двинулся, было, к ней, но остановился на полпути.
– Ближе!.. – потребовала женщина, и, подчиняясь ее властному голосу, он сделал еще шаг, – Еще ближе!..
Последний шаг – и, оказавшись совсем уже рядом, чуть ли не вплотную к ней, он ощутил волнующий, терпкий запах ее горячего тела, возбуждающий, острый, почти животный запах.
Того, что произошло дальше, Власов ожидать уж совершенно не мог: взяв его руки в свои, женщина потянула их к себе, и он ощутил под тонким полотном сорочки ее сильные, крепкие бедра. Крепко прижимая его ладони к своему телу, она молча принялась водить ими по бедрам, по ягодицам, по низу живота, по тугой высокой груди с налившимися твердыми сосками… Скрестив его руки на своих плечах, она зацепила его пальцами бретели сорочки, потянув, спустила их с плеч, опустила руки, и сорочка мягко соскользнула на пол. Теперь она стояла перед Олегом совершенно обнаженная, а он, зарывшись лицом в ее густые длинные волосы, продолжал – теперь уже сам – ласкать ее тело, ее удивительное тело, так не похожее на угловатые тела худосочных первокурсниц и рыхлые – близко знакомых ему зрелых матрон, пытавшихся в объятиях юности продлить свою уходящую молодость, и уж совсем не имеющее ничего общего с телами потрепанных жизнью, видавших виды Строгановских натурщиц, рисовать которые ему приходилось так часто. Нет! Это было тело, словно самой Матушкой-природой предназначенное для продолжения человеческого рода, и все в нем было прекрасно и целесообразно: и в меру широкие бедра, и крепкий мускулистый живот, и сильные плечи, и высокая упругая грудь – все, казалось, создано было единственно для служения этой великой и вечной цели, и, может быть, именно поэтому пальцы ее так спокойно и уверенно расстегивали пуговицы его брюк
– Молчи! – женщина нагнулась, задула свечу, ее ягодицы, показавшиеся Олегу такими прохладными, в сравнении с его возбужденным, пылающим телом, плотно прижались к нему, и он вошел в нее, вошел легко и радостно, вошел, как входят в клубящуюся туманом прохладную воду вечернего озера, вошел – и растворился в ней, и поплыл… сначала медленно и плавно, затем – все быстрее и быстрее, уплывая, как можно дальше, от берега. Теперь, взаимно проникнув друг в друга, они были – одно целое, и их общий крик восторга и удовлетворения, пробив бревенчатые стены избушки, отразился от высокой стены окружающего ее леса и вернулся обратно, усиленный тысячекратно; казалось, в этот момент весь мир закричал вместе с ними. Словно откликнувшись на него, громко заржала за стеной старая кобыла, и обессиленный Власов потерял сознание.

Если бы кто-то сказал мне, что Власов – человек недюжинной силы и храбрости – может, в своей жизни, хоть чего-то испугаться, я, ей Богу, рассмеялся бы ему в лицо: Олег на медведя ходил с одним ножом... Но, когда об этом говорил он сам... Я слушал его рассказ, наполненный подробностями, описать которые способен только художник, и все происшедшее с ним вставало перед глазами, так, словно это случилось со мной.

Он очнулся от странного ощущения: казалось, большая собака своим сухим шершавым языком лижет его ободранное бедро, и первое, что он увидел – был свет. Свет слепил глаза, и от этого окружающее пространство расплывалось неясными, трудноразличимыми разноцветными пятнами. Власов попытался сосредоточиться, чтобы, сфокусировав зрение, увидеть, что же происходит с ним и вокруг него; пространство, постепенно, приобрело более или менее четкие очертания, и он увидел все... но увидел как-то странно: вроде бы, и своими глазами, и, в то же время, как бы со стороны. Он увидел комнату, освещенную свечами... свечей было много... они стояли во всех углах, стояли на подоконнике, на лавках, на табуретах... увидел себя, лежащего совершенно обнаженным на столе... три свечи освещали его лицо – одна в головах и две по бокам... увидел женщину, стоящую на коленях между его раздвинутых в стороны ног... голова ее была низко наклонена, и своим языком, совершенно по-собачьи, она зализывала рану на его бедре. Олег попытался подняться, но странное оцепенение охватило его: он, вдруг, понял, что не способен пошевелить ни рукой, ни ногой. «Что Вы делаете?» – хотелось ему сказать, но язык, как и все тело, не подчинялся ему. Женщина подняла голову, их взгляды встретились, и, впервые в жизни, Власову стало страшно: он, наконец, увидел ее лицо.
Оно не было ужасающим или безобразным, нет… оно было… если можно так выразиться, безОбразным. Проще говоря, его не было вовсе. То есть, на нем было все, что положено иметь лицу: лоб, нос, щеки, губы, глаза – но все это было напрочь лишено даже, какого бы то ни было, намека на индивидуальность... на личность. Это было лицо – вообще... понятие лица... абстракция, лишенная определенной формы. И именно этим оно внушало страх.
Она смотрела на него, не отрываясь, тяжелым и, в то же время, жадным взглядом, и на губах ее была кровь. Его… Власова кровь!
Пристально глядя в его глаза, женщина высунула язык и медленно провела им от нижней части бедра, почти от колена все ближе и ближе к паху, и Власов почувствовал, как начинает, помимо его воли, напрягаться и твердеть та часть его тела, к которой все ближе и ближе продвигались окровавленные губы. Еще секунда – и они сомкнулись вокруг его напрягшейся плоти, и вся его сущность, вся, без остатка, вырвавшись из неподвижного тела, устремилась куда-то вверх и взлетела, и понеслась высоко-высоко над землей. И оттуда, сверху, с этой немыслимой высоты он увидел, как женщина, убедившись в его полной готовности к продолжению величайшего акта природы, выпустила его изо рта и, одним прыжком, оказалась верхом на нем, вбирая его плоть в свое тело.
Она стонала, нет, скорее – рычала, раскачиваясь на нем, она, буквально, втягивала его в себя, она извивалась, как змея, и лицо ее, вернее, то, что, с большим трудом, можно было назвать этим словом, при этом, постоянно менялось: совершенно разные образы – знакомые и незнакомые – проступали на нем, моментально сменяя друг друга. Казалось, все женщины мира в этот момент отдавали ей свои неизрасходованные силы и неутоленную жажду наслаждения. Это продолжалось бесконечно долго, и Власов улетал все выше и выше, пока не почувствовал, что ему уже не хватает воздуха, и, камнем, с громким криком, устремился вниз.

Когда Олег во второй раз пришел в себя, он увидел, что в комнате теперь они не одни. На лавках и табуретах, держа в руках свечи, сидели женщины, одетые в черное, в черных платках, по самые брови закрывающих лбы, сидели молча, чинно и строго, пристально глядя на него, и взгляды их были осуждающе тяжелы и суровы. Хозяйка дома – скорее всего, именно она была хозяйкой – стояла, спиной ко всем, у окна за его головой и, казалось, чего-то ждала. Теперь она была уже одета... одета в длинную, до полу, домотканую холщовую рубаху, а на голове ее был большой венок из зеленых, похоже, только что сорванных веточек ясеня (Власов не мог разглядеть очертания листьев, но, почему-то, был абсолютно уверен, что это именно ясень – дерево чрезвычайно редкое в этих северных краях, "колдовское" дерево). Она ждала, а женщин в комнате становилось все больше и больше: они входили тихо, одна за другой, бросали ясеневые ветви на пол, зажигали свечи и садились рядом с уже пришедшими. Откуда они взялись, как очутились здесь, откуда пришли – найти этому логическое объяснение было совершенно невозможно. Все молчали, и в комнате стояла напряженная, гнетущая тишина.
Где-то за стеной прокричал невесть откуда взявшийся здесь петух, страшная хозяйка дома повернулась, обошла вокруг стола и поставила свою горящую свечу между его, по-прежнему раздвинутых в стороны, ног.
– Пора, – негромко сказала она, и началось что-то совершенно невообразимое.
Это был какой-то дикий обряд – не обряд... какое-то невероятно жуткое, абсурдное действо, в котором, казалось, смешалось все и со всем: христианство с язычеством, семь смертных грехов со знахарскими заговорами, чародейством, колдовством и прочей чертовщиной. Власов никогда не верил ни в бога, ни в черта, он читал где-то, что нечто подобное существует в отсталой Латинской Америке – всякие там "Вуду", и тому подобная фигня – но, чтобы у нас, в России, да еще в середине двадцатого века!.. Но это происходило, происходило здесь и сейчас, происходило именно с ним, и во всем этом, очевидно, была какая-то особая, недоступная ему логика.
Черные женщины, поднявшись со своих мест, встали друг за другом, образовав цепочку или, своего рода, хоровод, и, со свечами в руках, двинулись по кругу, бормоча все громче и громче странные слова на неизвестном, непонятом, скорее всего, вообще не существующим в природе языке. Эти слова были трудны для произношения, и уж, тем более, для запоминания, но они проникали в Олегово сознание, и, проникнув, врезались в память для того, чтобы остаться там навсегда.
– Кумара, них, них, запалам, бада.
Эхосомо, лаваса, шиббода, кумара.
Наппалим, яндра, вашиба, бухтара.
Мазитан, руахан, гуятун, жунжан...
Время от времени, они останавливались, одна из них громко и пронзительно выкрикивала вопрос, и женщина, стоящая у стола, отвечала на него, отвечала четко и внятно.
– Отвечай нам, сестра, это тот человек,
что тебе навек нареченным был?
– Это тот человек. Я ждала его.
Он пришел, как было предначертано...
И вновь – движение по кругу, но теперь – в противоположную сторону, и вновь – остановка.
– Шивда, винза, каланда, миногома.
Ийда, ийда, якталима, батама...
– Отвечай, сестра, как зовут его?
– Его имя - Олег Сергеевич...
– Черт возьми! Имя-то мое откуда она знает? – Олег уже ничего не понимал, да и не пытался понять. Абсолютно голый и совершенно беспомощный, он лишь напрягал всю свою волю, тщетно пытаясь подняться.
– Астарот, Бегемот, аксафат, сабатан.
Тенемос, маяла, сагана, кагала.
Набазгин, элмаин, шикалу, ликалу.
Шагадам, магадам, викадам!..
Мрачный хоровод прервал свое движение, женщины подняли с пола ясеневые ветки и, окружив стол, принялись размахивать ими над неподвижным телом Олега.
– Ясень-дерево, туман разгони, разгони!
По местам-углам по темным расплескай, расплескай!
Ясень-дерево, ты ветви разведи, разведи!
На твоей вершине Солнце - пропусти его к нам!
Солнце ясное, засвети в ночи!
Солнце ясное, нам огонь подари!
Пусть огонь горит,
Пусть Олег говорит,
А неправду скажет –
Сгорит, сгорит!..
– «С дуба падают листья ясеня. Ни х... себе! Ни х... себе!» – пронеслись в голове Власова строчки из Евтушенко и исчезли так же быстро, как и появились. Когда-то, впервые услышав их, он долго смеялся, но сейчас ему было совсем не до смеха. – И какое, к лешему, солнце – ночь на дворе! – подумал он и, в тот же миг, зажмурился от яркого света: это женщины одновременно поднесли зажженные свечи к его лицу, капая на него расплавленным воском.
– Тот, кого спросим, ты будешь послушен? – резкий вопрос, и вслед за ним он ощутил такой же резкий и хлесткий удар гибкой веткой по его обнаженному телу.
– Будет! Будет! Будет!.. – улюлюкая и завывая, завопили остальные.
– Тот, кого спросим, ты будешь ли честен? – еще удар, и на теле проступила красная полоса.
– Будет! Будет! Будет!.. – злорадствовали полоумные бабы.
– Тот, кого спросим, ты скажешь нам правду? – удар следовал за ударом.
– Скажет! Скажет! Скажет!.. – визгливые, пронзительные голоса, оглушая, звучали со всех сторон,
– Тот, кого спросим, за все ли ответишь?
– За все! За все! За все!.. – бесновались проклятые ведьмы.
– Отвечай, человек, ты завидовал?
– Да, завидовал. Всем, кто талантливей, – услышал неожиданно он собственный голос.
Нет, он не и не думал говорить, он совершенно не собирался вступать в какой бы то ни было контакт с этими ненормальными. Голос звучал помимо его воли, звучал сквозь стиснутые зубы, сквозь плотно сомкнутые губы, звучал, словно жил собственной жизнью, независимо от него. И это было ужасно.
– А гордыни грех был знаком тебе?
– До сих пор живет в самомнении.
– Отвечай, человек, был ли жаден ты?
– Да, когда имел что-то ценное.
– Предавался ли ты чревоугодию?
– Если было чем, то, конечно – да.
– А скажи-ка нам, часто ль ты гневался?
– Всякий раз, когда веский повод был.
– А давал ли ты волю лености?
– Ну, конечно, давал – сорок раз на дню.
– А давал ли ты волю похоти?
– Если с женщиной – то бессчетно раз,
Если мысленно – каждый Божий день.
– Сестры, слышите?!.. Значит, грешен он!
Значит – это тот, кто нам надобен!..
– Нуффаша, зинзама, охуто, капацам.
Карабша, гуталай, юхала... – завопили черные "сестры" и, разом, повернулись к неподвижно стоящей хозяйке этого бедлама.
– Отвечай сестра, получила ли ты
семя этого производителя?
– Получила все. Можно смело ждать
продолжения рода нашего, – отвечала им женщина, и вновь закружил, замелькал перед глазами сумасшедший хоровод, и голоса "сестер" зазвучали бодро и радостно, и счастливые глаза засверкали из-под черных платков:
– Вихара, ксара, гуятун, гуятун.
Лиффата, прада, гуятун, гуятун…
– А ну, заткнитесь, суки поганые!.. Я вам покажу, мать вашу, «производитель»!.. – что есть мочи, крикнул Власов, но его непослушные губы лишь едва беззвучно шевельнулись, и, на сей раз, голоса своего он не услышал, зато громко и властно, перекрывая все, зазвучал торжествующий голос женщины. Она подняла вверх… она простерла над ним свои прекрасные руки, и рот ее, окровавленный шевелящийся рот был страшен.
– Вы летите, ветры злые, ветры буйные!
Вы несите ночь, вы несите тьму!
Соберите ее пригоршнями
Из-под каждого из-под дерева!
Соберите ее пригоршнями
Из-под каждой из-под травиночки!
Из земли сырой возьмите ее!
Из студеной воды возьмите ее!
С неба черного соберите тьму!
Соберите ее, принесите ее,
И на голову ему возложите ее!
Я на голову его заклятье кладу.
Разойдется оно, рассосется оно,
И по телу растечется оно черной водой.
Оно в волосы войдет, войдет в корни волос.
Оно в уши войдет, и в глаза войдет.
Оно в голову войдет, в самый мозг войдет.
Оно в ногти войдет, оно в чресла войдет.
Оно в связки войдет, и в суставы войдет.
Оно в кости войдет, оно в сердце войдет…
– Ночь, ночь, ночь, ночь, ночь, ночь, ночь, ночь!
Тьма, тьма, тьма, тьма, тьма, тьма, тьма, тьма!.. – подхватив, завопили остальные,
кружась и приплясывая вокруг лежащего на столе Олега, а он, то совершенно отчетливо воспринимая происходящее, то вновь и вновь проваливаясь куда-то в темную бездну пространства, с ужасом ждал финала этого жуткого обряда.
– А заклятье чтоб снять никто не смог,
Чтоб ты верен был мне до последних дней,
Чтоб из тела твоего напрочь похоть изгнать... – голос женщины, казалось, достиг предела экстатического наполнения...
– Оскопим!.. Оскопим!.. Оскопим!.. – завопили совершенно обезумевшие мегеры, и десятками сильных рук, окружив стол, прижали к нему и без того неподвижное тело Власова. В руках хозяйки блеснул нож, и Власов обреченно закрыл глаза.

Топот лошадиных копыт ворвался в повисшую на какое-то мгновение в избе тишину неожиданно и резко, и кошмарные "сестры" замерли, напряженно прислушиваясь. Топот становился все громче, заржала за окном привязанная к коновязи Катька, и другая лошадь, словно здороваясь, ответила ей.
Хлопнула входная дверь, тяжелые шаги послышались из сеней, дверь в избу отворилась, и на пороге возникла огромная, заслоняющая собой весь дверной проем, фигура цыгана. Во всяком случае, выглядел он, как типичный цыган: черноволосый, с тронутой сединой бородой, одетый в какую-то странную то ли поддевку, то ли армяк. С кнутом в руке, пригибая голову, чтобы не удариться о притолоку, он вошел в избу, топая сапожищами, прошел на середину комнаты, остановившись перед повернувшейся к нему хозяйкой, снял с головы засаленную выцветшую шляпу и сказал всего два слова, сказал негромко, но очень значительно и весомо: «Лесник… умер», – и женщина, словно окаменев, выронила из рук нож. С громким стуком, нож упал на пол, и, в тот же миг, завыли, запричитали, упав на колени, старухи, и воздевали руки к небу, и бились головами об пол… и среди их колышущейся черной массы, молча и неподвижно стояли цыган и хозяйка, словно две скалы, возвышающиеся над бурной полосой морского прибоя.
И, видимо, этот многоголосый вопль, каким-то непостижимым образом, разорвал сковывающие тело и волю Власова путы оцепенения – он, вдруг, почувствовал себя свободным.
Расталкивая воющих женщин, Олег рванулся к двери… голый, в чем мать родила, выскочил на крыльцо… бросился к лошади, вскочил в седло… и – как это обычно бывает – ужас его, этот его панический ужас передался лошади, потому что она, всегда спокойная и неторопливая, рванула с места в карьер, и Власов, в буквальном смысле, лежа на ее широкой спине, прижавшись лицом к теплой напрягшейся шее, с трудом удерживался в седле, вцепившись одной рукой в гриву, а другой – прикрывая голову от мчащихся навстречу ветвей деревьев.

Почти трое суток Власов пролежал в беспамятстве, и все это время перепуганная Антонина не отходила от него ни на шаг – дед был где-то в загуле, а Олега ни на минуту нельзя было оставить одного: он то что-то бессвязно бормотал, ворочаясь с боку на бок, то срывал с себя повязки, примочки и компрессы, которые Тонька заботливо накладывала на его исцарапанное, все в синяках, ободранное тело, и все время порывался встать и куда-то идти. Один раз, когда она задремала на несколько минут, он дошел уже до конюшни и пытался оседлать лошадь, и ей пришлось звать на помощь сына, потому что справиться с ним одной было совершенно невозможно, и только вместе со своим великовозрастным бугаем Алешкой им удалось, с неимоверными усилиями, повалить Власова, прижать к земле и не отпускать, пока он не обмяк в их руках. Тогда они оттащили его обратно в избу и привязали к кровати за ноги и за руки, чтобы можно было, хотя бы ненадолго, сомкнуть глаза.
Когда Власов, наконец, пришел в себя, ничего этого он, разумеется, не помнил. Последнее, что отпечаталось в его сознании, это деревья, с бешеной скоростью мчащиеся ему навстречу. О том, как нашла она его в ту ночь у себя во дворе, нашла абсолютно голым, лежащим на земле рядом со взмыленной кобылой, чье ржание и разбудило ее, Власову рассказала Антонина. Она делала ему очередную перевязку, а он, морщась от щиплющего йода, с недоумением и страхом смотрел на свое правое бедро: на нем, в отличие от остального тела, не было ни царапины, лишь длинный, тонкий, давно зарубцевавшийся шрам, которого прежде никогда не было.
Еще через два дня вернулся дед, причем, не один, а с другом. Он, оказывается, все это время гостевал в соседней деревне у старого приятеля Яшки-Черепка – надо полагать, Черепком того прозвали за абсолютно лысую, как бильярдный шар, голову и гордую фамилию Черепанов – такого же одинокого старика, как и он сам, и из их сумбурных, не слишком трезвых объяснений Олег узнал, что дней пять тому назад на дальней заимке действительно помер лесник. Помер в одночасье, и нашли его, уже мертвого, сидящим за столом, на котором еще горела зажженная им свеча. Слух об этом докатился до Черепкового дома лишь два дня спустя: уж больно далека была та заимка – километров восемьдесят, не меньше. И, хотя в окрестных деревнях и поговаривали о том, что лесник якшается с нечистой силой, грех было бы не помянуть его по русскому обычаю, тем более что был тот примерно одного с ними возраста, и не раз приходилось им сиживать вместе с ним за одним столом. Вот они три дня и поминали, а когда поминать стало уже больше нечем, решили продолжить поминки дедовым чимергесом, вот потому-то, дескать, дед «так рано» и вернулся домой из своего очередного путешествия.
Вполне естественно, о своих ночных похождениях Олег не рассказал никому, но, когда старики, полечившись малость, принялись петь, а измученная Антонина, оставив его на их попечение, ушла, наконец, отсыпаться, он пошел в конюшню, оседлал Катьку и медленно поехал по знакомой накатанной автомобильной дороге, внимательно глядя по сторонам. Лес стоял вокруг сплошной стеной, ни дорожки, ни тропинки, сворачивающей куда-то в сторону, он так и не нашел, и часа через полтора шедшая медленным ленивым шагом лошадь благополучно довезла его до пустого в этот день крыльца клуба.
А ровно через неделю после той злосчастной ночи, уже перед самым отъездом в Питер, когда они с дедом засиделись допоздна (дед в очередной раз рассказывал ему о своих военных подвигах), хлопнула, закрывшись и открывшись вновь, форточка, и Власов ощутил мягкий толчок в грудь, словно что-то невесомое, влетев в комнату, ударило его и, отразившись легким звоном в ушах, улетело обратно. Он встал из-за стола и, вдруг, услышал его. Он услышал зов. Нет, это не было ни голосом, ни музыкой, ни каким-либо другим звуком. Это возникло в нем совершенно непреодолимым желанием идти, идти неизвестно куда, идти, во что бы то ни стало, желанием не своим, желанием, навязываемым ему извне, навязываемым откуда-то издалека.
И он пошел, пошел, хотя и понимал прекрасно, что этого не надо делать. И лошадь, уже оседланная неизвестно кем, ждала его у крыльца. И, сев на нее и проехав пару километров, он закрыл глаза и опустил поводья, с каким-то радостным ужасом ожидая предстоящей встречи с неизвестностью. Но еще издали, еще не доехав, он услышал веселые звуки гармошки, и вновь, как и два дня назад, спокойная Катька привезла его к клубному крыльцу.
Дед ждал его во дворе, спокойный и невозмутимый. Он расседлал лошадь, потрепав ее по шее, дал ей на ладони кусок хлеба, который Катька осторожно взяла губами, и, хлопнув ладонью по крупу: – Молодец, Катюха! – отправил ее в конюшню. Потом подсел к устало опустившемуся на ступени крыльца Олегу и, обняв его за плечи, долго и внимательно слушал его сбивчивый, сумбурный рассказ.
На следующий день дед лично отвез Власова на попутной полуторке до станции, сам купил ему билет, сам посадил в поезд, взял слово с будущих Олеговых попутчиков – двух здоровенных мужиков, что они до самого Ленинграда не выпустят его из купе (ну, разве что – в туалет, да и то под конвоем), долго и внимательно смотрел внуку в глаза и, на прощание, сказал ему фразу, над которой Власов всю дорогу до Ленинграда думал, пытаясь разобраться в смысле и логике дедова поступка: «Лошадь-то вчера… я для тебя седлал».

* * *

Пустая бутылка и стаканы стояли на полу. Абсолютно трезвые, мы молча сидели, тупо глядя на них. За окном было уже совсем светло. Я посмотрел на часы – было полвосьмого, и мне давным-давно нужно было собираться на работу.
– Ты бы прилег, старик, а? – сказал я, поднимаясь, – отдохнуть тебе надо. Вечером – часиков в шесть – я к тебе забегу, пожрать принесу.
Олег ничего не ответил. Похоже было, он вновь погрузился в прострацию.
Я уходил от него, конечно, несколько обеспокоенный, но не настолько, чтобы моментально поднимать панику и трезвонить во все колокола. Сначала совершенно необходимо было во всем этом как следует разобраться, посоветоваться кое с кем… Знакомые в сфере медицины и, в частности, психиатрии у меня были. Выходя из мастерской, я оглянулся – Власов опять, все в той же позе, сидел на полу с планшетом на коленях и рисовал… рисовал… рисовал…

* * *

В принципе, на этом мой рассказ можно было бы и закончить, но дело в том, что через несколько дней Власов, действительно, исчез. Исчез таинственно и, как мне показалось тогда, бесповоротно и окончательно. Ни записки, ни звонка по телефону не было. В институте он так и не появился: документы его остались там невостребованными. Ключ от мансарды я нашел в своем почтовом ящике. Он был завернут в большой лист бумаги. Развернув его, я увидел беглый карандашный набросок – что-то абстрактное, совершенно не поддающееся описанию, но стоило мне внимательно вглядеться в него, и сквозь хаотичный клубок линий, казалось бы, не выражающих абсолютно ничего, начало проступать нечто, отдаленно напоминающее женское лицо, и посмотрело на меня тяжелым и жадным взглядом. И мне, почему-то, стало страшно.

Следы Власова были обнаружены нами лишь через несколько лет, когда я уже вернулся из армии, и открытие это сделала все та же неугомонная и вездесущая Сашка Капустина. Поехав на автобусную экскурсию по монастырям Псковской области, она обнаружила в одной из церквей Изборска странную икону, написанную, явно, совсем недавно, причем, в манере и технике чрезвычайно похожих на Власовский почерк. Уж кто-кто, а Санька-то наизусть знала каждое его полотно. Поэтому, вполне естественно, что, взбаламученная этим открытием, она не успокоилась, пока не выяснила, что икона эта, действительно, была написана год назад молодым послушником, была освящена, а послушник принял постриг, но уже в другом монастыре. Впрочем, не успокоилась она и позже, но это, как говорится, совсем другая история.

Да, чуть было не забыл!.. Когда однажды мне довелось еще раз побывать в тех краях, где происходили описанные выше события, я услышал странные рассказы о каких-то таинственных детях, которых возвращающиеся в позднее время домой селяне, время от времени встречали в лесу. Увидев людей, те не откликались, не подходили, чтобы поздороваться, а, напротив, скрывались в лесу и потом шли за ними почти до самого дома, прячась за кустами и иногда выглядывая из-за них. И что самое любопытное, все рассказчики, как один, утверждали, что лицом эти дети, ну, точь в точь, были во Власовскую породу. Их в народе так и прозвали – «власовичками».

©Владимир Безладнов, 2004 г. Саров.

Вверх