Давно, еще в 2013 году написался такой стишок. Какие же мелкие тогда были те обиды.
Такой вот Paths Divergent -
Бывает бывшим агент,
И даже интеллигент,
Просроченный ангажемент
Простым листом...
Стал бывшим университет,
Посол, даже президент,
А бывшего друга нет.
Он потерялся в пути,
Теперь его не найти.
Меж бывшим и друг - провал
Не оглянуться -
Шквал, волна захлестнет, потоп
Туда - никаких троп,
Но есть еще ориентир,
Есть даже знакомый факир,
Только он занят, а в штиль,
Пускай это сон, не быль,
Встречайте на берегу -
Я к вам водомеркой бегу.
Каждый раз, когда кто-то из близких причинял мне боль — предавал, уходил, игнорировал, — я отправляла его сюда. Удивительно, но это оказалось проще, чем я думала. На какое-то время я даже не замечала, что делаю это: человек исчезал из моей жизни, а вскоре я представляла его на этом острове, живущего в этом безвременье, в его царстве одиноких теней.
На острове жили те, кто делал вид, что ценит меня, пока не находили что-то более выгодное; те, кто сплетничал у меня за спиной, несмотря на то, что улыбался при встрече; те, кто оставлял меня в трудные минуты. Каждый обитатель находился там по какой-то причине, и причина всегда казалась веской.
Но однажды произошло странное. Я стояла на берегу моря, одна, слушая ритмичный шёпот волн, когда почувствовала, как неведомая сила буквально затягивает меня куда-то вперёд. Перед глазами потемнело, и вскоре, когда я пришла в себя, обнаружила, что стою на влажном песке незнакомого побережья. Мне понадобилось несколько минут, чтобы осознать: я на том самом острове, который сама когда-то выдумала.
Сначала всё выглядело достаточно мирно. Занесённые мхом деревья и серые скалы поднимались над горизонтом, скрытые туманом. Но потом я начала слышать их голоса. Имена зашептали ко мне из сумрака, отовсюду. Из теней стали выходить они — лица, которые я знала когда-то так хорошо. Они медленно приближались, молча глядя на меня. Их лица не выражали ни ненависти, ни злобы, но я чувствовала нечто холодное и неуютное в их взгляде.
"Ты нас предала," — раздавались шёпоты. "Ты оставила нас здесь, забыла. А теперь ты одна."
Я хотела оправдаться, хотела объяснить, что именно они обидели меня, причинили боль. Но стоило мне заговорить, как я поняла, что мои слова исчезают в воздухе, не достигая их ушей. Я была так же невидима для них, как они были невидимы для меня все эти годы.
Тогда я поняла — на этом острове нет правых и виноватых. Есть только обиды, недомолвки и упрямство. Я создала это место из своих собственных ран, из своего желания избавиться от боли, не примиряясь и не прощая. И теперь, стоя здесь, я осознала: тени моих бывших друзей — это не столько их духи, сколько мои собственные внутренние демоны.
Когда я пришла в себя и открыла глаза, я снова оказалась на том же берегу, с которого ушла. Но что-то изменилось. В памяти остались лица, на которых не было прежнего гнева. Этот остров, как я теперь поняла, был больше не их домом, а моим внутренним заключением. И с тех пор, каждый раз, когда кто-то причинял мне боль, я старалась вспомнить о том сумрачном месте и понимала, что отправить туда кого-то нового не решит ничего.
Теорема
Каждая жизнь – конечна.
Однако,
Ни одна Мать
Не рождает дитя
для смерти…
Генетический код
Н.Н.
Абразивами звёздных небес
Полирую сознанья хрусталь,
Чтобы в гены грядущих повес
Просочилась из космоса даль.
Зашифрую биномы в стихи,
А прилив закодирую в метр,
Чтобы, ласточкой из-под стрехи,
Хоть один, но срывался в рассвет.
Напивался миров и ветров
И в зените свободой дышал…
Так чернильную строчку следов
Оставляет, в походе, душа…
* * *
«Немеркнущая слава» бытия –
В сарказме кромлехов*
И вечных жёлтых слитков,
Да знаками на скалах или свитках,
Шифрующими пеплы жития…
Немеркнущая жажда бытия:
Во сне – полёт,
Явь – чистою открыткой.
И можешь ВСЁ!!
Но лишь одна попытка,
Ведущая к вратам небытия…
_______________________________
* Кромлех – один из видов памятников
мегалитической культуры, по форме представляющий
из себя прямоугольную арку из каменных блоков.
О возрасте и назначении этих объектов учёные спорят
(прим. Автора).
Из хроник…
«С вашего позволения…» -
Формула Высшей вежливости.
«С вашего позволения…» -
Рецепт упустить Историю…
«Оранжевая» сказочка
Снова рыжее зарево в той стране да иной.
Миф свободы заваривай на печи нефтяной!
На надеждах, да с кровушкой, революций закат.
Пьёт из лужиц,- копытцами, - стадо новых козлят…
Неполживый портрет
Он убеждает скорченным лицом
И верит в пафос честных проституций:
Мол, суд решит,
добру ли
быть
истцом,
А на издержки – ровно 30 унций…
Ещё из хроник…
(стихи в прозе)
Революция может быть
Делом неизбежным.
Может.
С какого-то момента…
Однако она не может быть
Делом добрым,
Потому как излом, разделение и подавление –
А, значит, озлобление –
Её суть с любого момента…
…, Майдан, etc.
Позвал Майдан затоптанной надеждой:
«Здесь путь застелен радугою в мир…»
Очнулись… у дороги, как и прежде.
Руины. И в глаза дымит Тахрир…
Пасынок.
Разглядывая пятна на стене,
Уже не вижу пятен на стене,
А лишь проекцию на куполе затылка.
Но небо, отражённое в стекле,
Два солнца, искажённые в стекле,
Исчерчены скольжением закрылков.
И, перьями, мурашки на спине
Шевелятся в предчувствии подъёма.
А в память из оставленного дома
Проникнут только пятна на стене…
* * *
И хочется сказать: « Привет!»
Но эхо в комнатах пустое.
И звук, приютской сиротою,
Забьётся в угол, за буфет.
Ню
Это обнажённая женщина –
то ли приглашение,
то ли смирение,
то ли наживка.
А «обнажённая» правда –
это всегда приговор…
* * *
Не гаснет свет.
Лампадою души
Хранится от заката до восхода,
Чтобы сознанье не теряло брода
Во тьме,
где даже время не бежит…
Подранок
Он угасал –
Был слишком мал,
Чтоб одолеть увечий бремя.
А мать
давно инстинкт прогнал,
Шепнув: « Его покинет время…»
И воздух тяжелел,
гущал,
Став непосильным грудке хрупкой,
Но он пищал, пищал, пищал –
И жизнь
натягивалась стрункой…
* * *
Когда увязнет в сердце материнском
Железной пикой черная беда;
Когда душа, истерзанная риском,
Со счёта сбилась: что ни день – среда;
Когда под кожей, рваной и клеймёной, –
Участие, подобием огня, –
Тогда светлеют ветхие знамёна
Седьмого дня…
* * *
Никто не безупречен.
Каждый находит себе крест,
Чтобы тащить его…
Кроме тех, кто ходит по воде…
* * *
Привидится под вечер серый,
Когда зарю украл туман,
Очаг Любви под крышей Веры,
С окном Надежды – в океан…
* * *
Меж цветами и небом витает душа,
Выше роз, ниже звёзд воспарив, не дыша.
Где сознание с плотью блуждают, греша, –
Тело, может, и вянет.
Но зреет душа…
После дождя
Умытое небо,
Умытые листья,
Умытые кисти
Умытых вершков.
А в сини повисли
Умытые мысли
На облачных крыльях
И …
без корешков.
Ну, это – так …
Но русский я,
А, стало быть, – поэт:
Когда душа бежит быстрее тела,
А отлетает позже головы…
Донецкий синдром
Играют в шашки разум и душа,
по совести выстраивая планы...
Но ищут руки струны "калаша"
в ансамбль нытью бездонно-свежей раны...
У «ленты»
-- Как же смерть?...
-- Что же – смерть, –
Мы стоим перед богом.
За спиною наш рай –
Синеокая Русь,
То есть небо за край.
И туда же дорога:
Видишь – сполохи там?
Ну,
Я, может,
Вернусь…
2025г.
Ленинградская область____________________301
Неписаные правила, житейские руководства и даже философия — всё это в нашей семье издавна закладывалось в пословицах и поговорках. Будто в них шифровалась формула жизни, матрица, в которой всё на своём месте: и добрый совет, и тёплая ирония, и предостережение.
Папа, например, иногда такие изречения глаголил, что они стали для меня настоящими ориентирами. Вот, например:
"Протягивай ножки по одежке."
Сколько в этой простой фразе смысла! Не просто поговорка, а житейская истина. Она учит разумности: умению трезво оценивать свои возможности, не рваться за невозможным и радоваться тому, что есть. А ведь как хочется порой выше головы прыгнуть — а папины слова звенят где-то в ушах, как добрый колокольчик: спокойно, дочка, без суеты. Эта пословица не только об экономии, но и о внутренней зрелости — жить в согласии с собой и своими обстоятельствами.
Мама же умела шуткой выразить такую тонкость, что задумываешься потом над её словами годами.
— Шьёшь, дочка? — спрашивала она, заглядывая в мою работу.
— Шью.
— А пороть скоро будешь?
— Да вот ниточку дошью — и начну пороть, — подыгрывала я.
Какая тонкая, ласковая подколка! С одной стороны, вроде бы и насмешка, а с другой — мудрое замечание: не спеши, дочка, вдумайся. Может, видела она, как я упрямо добиваюсь результата, даже если уже ясно — не туда шью. И тогда её ирония была не упрёком, а поддержкой: мол, ничего страшного, если переделаешь — и в жизни, и в шитье это нормально. Ошибка — это не катастрофа, а этап.
Бабушка наша, Параскева Иосифовна, к нам редко приходила — ноги болели, в основном мы её навещали. Но уж если она заходила — значит, что-то на сердце накопилось. Глядим — глаза немного растерянные, будто душа не на месте.
— Что случилось, бабушка?
— Да что случилось... Малые дети спать не дают, а большие жить не дают.
Становилось больно на душе от таких слов. Не расспрашивали лишнего — знали, пьянство кого-то из близких её мучает. Приходила отдохнуть душой, помолчать, побыть рядом.
И вот один раз был у нас такой момент... У нас в селе была соседка Галя — красавица, что и говорить. И было у нас неписаное правило: если девушка на проводах в армию сидит за столом рядом с парнем — это всё, она его ждать будет. А после демобилизации — свадьба.
И вот приходит как-то Галя к маме жаловаться:
— Все знают, что я парня жду, а этот всё ходит и ходит, гулять приглашает.
Я аж замерла — интересно, что мама скажет. И мама вдруг с лёгкой усмешкой, как бы невзначай, отвечает:
— Знаешь, Галя… та не девица, та не красавица, если на неё никто не зарится.
Вот это я понимаю — и Гале польстила, и никого не осудила. Мудро, тонко, по-женски. И ведь как легко сказано — а сколько в этом принятия, уважения и понимания жизни.
Иногда и сын мой сейчас смеётся — когда, бывало, стоим с ним на остановке, он в детстве спрашивал:
— Мама, когда автобус придёт?
А я ему в ответ:
— Как придёт — я тебе скажу.
Он теперь вспоминает это как житейскую философию. И ведь правда: зачем торопить? Всё придёт в своё время. Родительская хитрость и терпение — тоже ведь часть мудрости. Так, между делом, мы и передаём друг другу эти жемчужины житейского опыта.
Тот вечер начинался как обычный. Солнце садилось за горизонт, окрашивая небо в цвет перезрелой сливы, а воздух густел от запаха полыни и нагретой за день земли. Мы шли к бабушке через поле, где цикады трещали, будто спешили допеть свою песню до темноты. Мама несла в руках гостинец, папа шагал молча, заложив руки за спину, а я бежала впереди, поднимая пыль, которая оседала на подол платья, как пепел. Воздух пах чабрецом и дымом — кто-то жёг прошлогоднюю листву за огородами. Я прыгала через трещины в земле, представляя, что это реки на карте из учебника. Папа шел позади, и его тень — длинная, прямая, как жердь — накрывала меня целиком. Верилось, что эта тень может защитить от всего. Тогда я ещё не знала, что это был последний вечер, когда мир казался целым.
Возвращались мы уже в сумерках. Небо почернело, будто его залили чернилами, и первые звёзды пробивались сквозь пелену, словно дыры в старом одеяле. Первой заметила мама:
— Сарай открыт…
Двери зияли, как рот, из которого вырвался крик. Вылетевшие куры сидели на ветвях яблони, притихшие, словно их тоже сковал ужас. А под деревом лежала Жулька. Её тело было неестественно вывернуто, цепь впилась в шею, а рядом валялся топор — наш, знакомый до боли, с рукояткой, которую папа недавно шлифовал. Лезвие поблёскивало в лунном свете, оскалившись, как зубы хищника.
Папа опустился на корточки, тронул собаку за загривок, а потом резко отдёрнул руку, будто обжёгся. Его лицо стало каменным. Мама закрыла мне глаза ладонью, но я успела увидеть, как кровь из Жулькиной груди смешалась с пылью двора.
— В дом не заходили, — сказал папа. Но это уже не имело значения. Даже вор, укравший кур, казался бы меньшим злом.
Мы молчали, а тишина вокруг гудела, будто наполненная невидимыми пчёлами страха. Я думала о том, как Жулька лизала мне ладонь ещё утром, а теперь её шерсть слиплась от крови. Это было неправильно. Совсем неправильно.
Село заговорило шёпотом. Мужики собирались, говорили, что пропажи начались: то кур вынесут, то свинью зарежут, то одежду с верёвки снимут… А уж карманники — дети думали, что это шутка такая: "Иван, держи карман — Одесса близко." Слова «Белоконь» и «колония» резали воздух, как ножи. Я прижималась к холодному оконному стеклу, слушая, как ветер шевелит листья сливы — будто кто-то осторожно шарит по двору.
Белоконь — такая красивая фамилия. Его поймали, привели к калитке. Мужики стояли у ворот, и свет от их папирос вспыхивал, как светлячки в кулаке. Люди говорили, что Белоконь из тех. Женился на Маньке, чтобы прикрыться, а сам со старой компанией промышляет. Высокий, с лицом, искажённым злобой, он кричал, что не убивал собаку, что это не он. Но его голос тонул в ворчании мужчин. Он ёжился, становился маленьким, почти жалким. Белоконь что-то прохрипел — и его отпустили. Он побежал, спотыкаясь, в темноту. А я гадала: если заставить человека поклясться, станет ли он другим?
Но страх не ушёл. Он поселился в лицах сельчан, особенно пожилых, в щелях между кирпичами, которыми теперь закладывали часть окон. Они превращались в слепые глазницы. По ночам казалось, что дома наблюдают за улицей, затаив дыхание. Даже когда воры лезли в сараи, люди сидели в закрытых хатах. Говорили, что, может, это рецидивисты — на всё пойдут, и поджечь могут. Даже летний воздух стал тяжёлым, как перед грозой, которая никогда не разряжается.
Я видела, как родители прислушиваются к каждому шороху, к неестественным крикам кур по ночам, к лаю собак. Иногда я просыпалась от уханья совы и думала, что это Жулька скулит где-то в темноте, не в силах найти дорогу домой.
Годы спустя я понимаю: мы хоронили тогда не собаку. Мы хоронили уверенность, что за порогом — свой, понятный мир. А вместо него остались тени, что шепчутся по углам, да растерянность — как легко рушится привычное.
А потом был суд. Короткий, как удар топора. Белоконь сидел за решёткой, сгорбившись, и я удивилась: куда делась его звериная стать? Он напоминал высохший подсолнух — голова тяжела, а стебель вот-вот переломится. Когда огласили приговор, мама крепко сжала мою руку. Не от страха — будто хотела вложить в ладонь что-то важное:
— Видишь? Не все тени безнаказанно ходят.
Мой папа часто болел. Ещё в детстве, во время отступления нашей армии, он попал под обстрел — осколок снаряда навсегда остался у него в ноге. Потом добавились боли, язва желудка (может, от тревог да переживаний), и в какой-то момент родители уехали лечиться в областную больницу — в фантастический, почти мифический город с морем. В Одессу. А меня, пятилетнюю, оставили у соседей, потом забрала родственница — и увезла в районный городок, где день и ночь грохотала железная дорога.
Постелили мне на лавке, отгородили стульями — чтобы не сбежала, наверное. И потекли мои дни — длинные, серые, сотканные из «нельзя». Нельзя требовать прогулок. Нельзя выходить за калитку. Нельзя шалить, плакать, не спать днём. Нельзя неправильно выговаривать слова, хныкать и оставлять еду на тарелке. Только запомни: улица Бебеля, 46 — если вдруг потеряешься. Даже не выходя за калитку.
Родственницу звали Анастасия. На пенсии, но, как сейчас бы сказали, вела «бизнес» — «ворковала», смеясь. Возила в Воркуту жареные семечки и яйца. Большие чемоданы заполнялись куриными яйцами, аккуратно завёрнутыми в газету, а сверху насыпались благоухающие семечки. Когда она уезжала, мы с дядей Шурой скучали ещё сильнее. Но однажды все вместе поехали на поезде в Одессу — проведать папу.
Спустя годы, я оценила всё, что тогда заложили в меня Анастасия - сестра моего дедушки, и дядя Шура. Подготовили к школе, научили думать прежде чем говорить, быть почтительной к окружающим, трудолюбию. Своим примером показали, как надо беспокоиться о малых и слабых.
Я решила не спать всю ночь — боялась пропустить что-то важное за окном, но за стеклом осталась лишь чернильная мгла. А утром — вокзал. Огромный, людный, будто в праздник. Даже летом там продавались кульки с набором конфет, игрушки и сувениры, словно завтра Новый год.
Во дворе Одесской больницы, среди запаха лекарств и шаркающих тапочек, стоял он. Мальчик. Мраморный. Совсем голый, с торчащим «писюном», из которого весело бежала струйка воды. Он сиял на солнце — блестящий и мокрый, будто только что вынырнул из моря и не ведал ни времени, ни стыда.
Я смотрела на него, прячась за Анастасию. Стыдно было — а отвести взгляд не могла. Вниз — неловко. Вверх — страшновато. А внутри... странное щемление. Что это? Почему? Он настоящий? Или заколдованный? Почему никто не прикрывает его? Может, это и есть то самое «хулиганство», о котором шепчутся взрослые?
Меня вели в палату к папе. Обнимали, целовали, прижимали к себе. Но я всё думала о том мальчике. Потом уснула у папиных ног — от усталости, тревоги, переполненная впечатлениями.
Позже, в музеях, перед полотнами с амурами и Венерами, стыд возвращался. Уже не такой острый — смущённый. Почему они голые? Почему взрослые не краснеют? Не прикрывают мне глаза? Или специально не прикрывают — проверяют?
Детский стыд — он как ожог от прикосновения к неизвестному. Ты натыкаешься на что-то, о чём не спросишь, потому что вопрос уже сам по себе кажется провинностью. Молчание взрослых лишь подливает масла в огонь — ты учишься прятать смятение за маской равнодушия.
Стыд в детстве — это не мораль. Это инстинкт. Ты ещё не знаешь правил, но чувствуешь: граница где-то рядом. Как будто кто-то невидимый дёргает тебя за рукав, шепча: «Отвернись. Закрой глаза. Притворись, что не заметил». Но чем сильнее запрет — тем нестерпимее желание украдкой взглянуть.
Годы спустя понимаешь: стыд — не тюремщик, а часовой. Он не запрещает — предупреждает. Стоит на рубеже между личным и публичным, сокровенным и выставленным напоказ. Но чьи это границы? Мои? Или те, что вросли в нас, как папин осколок, — родительские, школьные, уличные?
Тот мраморный мальчик так и остался во дворе больницы — вечный, неподвластный времени. А стыд... Стыд стал тише. Он теперь не кричит, а напоминает: то, что когда-то пугало, — всего лишь часть жизни. Как шрамы. Как детские вопросы без ответов.
Крольчиха рвала на себе мех, стучала задними ногами, словно хотела пробить пол клетки. — Не бойся, — шептала я, просовывая ей в клетку веточки вербы.
Её розовый живот, обнажённый под шерстью, вздымался часто-часто. Так дышат перед чудом. Или перед болью.
Она смотрела на меня сквозь прутья — её глаза мерцали, как два крошечных месяца. И я вдруг подумала: как она, такая маленькая, умеет защищать?
Река петляла меж пригорков, в тот день звенела ледяными колокольчиками. Лето стояло в зените, а от воды тянуло дрожью. Я шла к обрыву, прижимая к груди серп — кованый, с треугольниками на рукояти. Его принесли из бабушкиного дома под соломенной крышей, туда меня принесли из роддома — в тёплую колыбель с запахом сена.
Трава здесь росла особенная — с серебристыми прожилками, словно река вышила её своими струями. Едва я наклонилась, чтобы срезать первый пучок, воздух вздрогнул от голосов и смеха.
Он приехал в воскресенье — высокий, с велосипедом "Rover", такой мы видели только в кино. Его голос звенел, как разбитая бутылка: «В городе я...» Ребята замерли завороженно. Девочки молча крутили скакалки. «Понаехали тут», — фыркнула баба Нюра.
Они подошли к роднику, когда я уже набрала травы. Наш колодец был святым — три бетонных кольца, побеленные, как пасхальные яйца. Вода в нем «кипела» даже зимой, выплевывая песчинки-искорки. Чужак уперся ладонями в верхнее кольцо: «Эй, смотрите!». Ребята затаили дыхание. Кольцо дрогнуло, но выстояло. «Слабо вам, деревенщина!» — засмеялся он, и смех этот впился в спину.
Он спускался ко мне, размахивая руками, переваливаясь с ноги на ногу, точно лис, подражающий походке человека. Его тень плясала на обрыве, длинная и зубастая.
— Эй, припадошная! — крикнул он, и голос его рассыпался тысячей сухих листьев. Река бурлила за спиной. — Эй, страшилка! — он растягивал слова, будто лизал леденец. — Прячешься, конопатая? И Хохотнул. Зачем он так? Мы же даже не знакомы.
Его тень накрыла меня, как воронье крыло. Я прижалась спиной к сырой глине обрыва — река глухо билась о камни, словно предупреждала: беги. Но куда? Вода сзади, он спереди, а серп в моих руках дрожал.
Его сандалии скользили по глине. Холодное железо серпа жгло, как стыд. «Ты чего, дура?» Его голос скользил по моей коже, как слизь.
В горле стоял ком — хотелось крикнуть, спросить, почему, но язык прилип к нёбу. Он сделал шаг, я видела, как его пальцы сжимаются в кулаки, потом разжимаются — будто мерял, хватит ли сил швырнуть меня в воду.
— Ты че, глухая? — А ну давай, показывай, куда ты тут прячешься!
Что ему надо? Мозг лихорадочно перебирал варианты: может, хочет отнять серп? Испугать? Или... Или это игра такая, как у котов с мышью? Его глаза блестели мокро, ненатурально — будто за прозрачной пленкой. В них не читалось ни злобы, ни шалости. Пустота. Как в колодце, когда всю воду вычерпали.
Серп в моей руке затрепетал. «Не бойся, — прошелестела крольчиха из памяти, — ты же видела, как я рву шерсть. Иногда боль — это щит».
Его рука потянулась к моим волосам. И тогда серп, разрезал воздух.
Алая кровь темнела, выплескиваясь на траву из-под вонзившегося в икру острия серпа.
Он орал так, будто резали его, а не меня, будто это я была зверем, а он — невинной жертвой. Ребята, бледные, как мел, волокли его вверх, цепляясь за крапиву. Только Петька оглянулся — я ждала, что он крикнет: Ты что наделала!. Но ребята молча тащили его вверх, избегая моего взгляда.
Крольчиха укрыла детенышей своим пухом. «Спите, — шептала я, — спите, пока чужой ветер не снёс ваше гнездо». Дома я ждала грозы. Прильнула к окну — вот-вот хлопнет калитка, войдут его родители с соседями, станут тыкать пальцами: Убийца!. Но улица молчала. Только баба Нюра, та самая, в чей огород он швырял камни, принесла нам крынку молока.
— На, — буркнула, — выпей. — И, помедлив, добавила: — Хорошо ты его, гадюку, подрезала.
Теперь я знала: чужаки приходят, чтобы проверить, выдержит ли бетон наших колец. А соседи молчат не от трусости. Они, как крольчиха, — терпеливо рвут на себе шерсть, чтобы укрыть тех, кто еще не научился отличать пустые глаза от настоящих.
Чужаки приходят, как весенние паводки: подмывают берега, уносят с собой щепки прежней жизни. Теперь я знаю: даже родная река может изменить русло. Ребята? Они лишь песок — сегодня слепят куличик, завтра рассыплются под чужим сапогом. А громкие слова — всего лишь ветер. Он завывает, пугает, а потом стихает, оставляя после себя только память.
Ночью мне снилась река. Она тянула ко мне свои ледяные пальцы, шептала: "Приходи, здесь тихо".
В селе меня никто не осуждал, но и не хвалил. Все делали вид, что ничего не произошло. Только баба Нюра исподтишка подмигивала, да Петька перестал смотреть в глаза. Остальные словно ослепли. Но я чувствовала их взгляды — тяжелые, как камни.
Крольчиха жевала траву, не отрываясь от детенышей. Её глаза мерцали, как всегда — спокойно и мудро. Я гладила её по мягкой шерстке, и боль постепенно отступала. Может быть, они и правы — надо забыть, похоронить этот день под слоем повседневных забот, словно его и не было.
Не забылся.
Колодцы
Автор Полина ЗаксМир, разделённый на дворы-колодцы,
Где лёд в апреле начинал колоться
На серые, солёные караты.
Глядели неба хмурого квадраты.
Подъезд, квартира, двери, домочадцы.
Как мне до них хотелось достучаться...
Июньской ночи строгим школьным мелом
Грядущее чертила неумело.
Мы верили, что память станет броней. Что пепел Хатыни и стоны Бабьего Яра, кровь миллионов отольются в щит, который не пробьёт забвение. Мы думали: человечество выжгло фашизм калёным железом — чтобы даже тень его не посмела упасть на новые поколения. Слово «нацизм» должно было стать клеймом, как цифры на руке узника. Вечным предостережением.
Но оказалось, удобнее стереть.
Сегодня требуют забыть. Вычеркнуть мальчишек в залитых кровью гимнастёрках. Превратить их подвиг в абстракцию, а боль — в политтехнологию. Моего дядю — Николая Васильевича Асауляка, 1922 года рождения, музыканта полкового оркестра, призванного в мае 1941-го, — убили дважды. Сначала пулей где-то под Белостоком (последнее письмо — полевая почта №10, литера 35). Потом — бумагой: «пропал без вести в июне 1944-го» (справка ЦАМО). Словно он растворился в воздухе, а не лёг костьми за Родину. Бабушка получала пенсию за «погибшего», но горе — за живого. Ведь «без вести» — это надежда: может, в плену, может, раненый… Ему было 23.
А сегодня мне говорят: «Забудь. Всё иначе теперь. Украина должна победить тигра — союзника-«брата»». И я не понимаю: как?
Что это за спектакль, где фашизм встал на ноги в дорогом костюме, с кредитными картами и обещаниями «демократии»? Где народ превращают в мокрого котёнка, которого толкают в клетку к тигру со словами: «Сражайся! Мы тобой восхищаемся». Зал хлопает. А за кулисами — деньги. Деньги. Деньги.
Как будто кровь Николая и тысяч таких, как он, высохла. Как будто похоронки — обёрточная бумага, а не свидетельства мужества.
Нет. Не могу забыть. И не позволю. Потому что фашизм — не в чёрной форме. Он — в подлости. В умении назвать войну «партнёрством», а погибших — «ошибкой истории».
Хватит! Люди — не пушечное мясо. Память — не расходник. Имена не исчезнут, будто их не было.
Фашизм XXI века благоухает парфюмом с нотками цинизма. Его эсэсовцы носят Brioni, убивают контрактами, а не дубинками. Им не нужны печи — достаточно переписать историю, превратив жертв в агрессоров.
Но как переписать письмо, где он зачёркивает «если что» и пишет «когда вернусь»? Как стереть слепые глаза бабушки, тридцать лет ждавшей у окна? Превратить их жертву в сноску в учебнике?
Он мутировал. Теперь не кричит «Зиг хайль!» — вежливо предлагает «переосмыслить роль СССР». Не жжёт книги — создаёт фейковые архивы. Но суть та же: люди — расходник, правда — продажна, память — дышло.
Николай Васильевич Асауляк. Музыкант, так и не сыгравший вальс на свадьбе. Ты не «пропавший». Ты — заноза в совести мира. Твоё имя — в каждом клочке земли, где рвутся снаряды. В каждом ребёнке, плачущем в бомбоубежище. В каждом, кто шепчет: «Больше. Никогда».
Память — не свеча. Её не задуть. Это вечный огонь — им можно только обжечься.
Отцовщина
Автор Теплицкая ЛидияУ многих так: в детстве отец — почти бог, опора, герой, даже если строгий или молчаливый. В юности — всё ещё любимый, нужный, но уже издалека. А потом, словно невидимая рука перерезает нить, которая казалась вечной. Разрыв — тонкий, внутренний, но ощутимый.
Часто это происходит без ссор, без громких слов. Просто жизнь разносит по разным берегам. Мы растем, выбираем свои пути, а они — наши отцы — остаются в своем мире: с их правилами, ожиданиями, болью, о которой молчат. И наступает момент, когда важные слова застревают в горле. Не можешь сказать ты. Не может он. Или оба — и молчание становится стеной.
Иногда разрыв случается потому, что отец не смог принять перемены — в мире или в себе. Или потому, что ты вдруг видишь: он не тот идеал, что жил в твоем сердце. А иногда — потому что ты выросла сильной, и его образ больше не нужен как защита… но боль остаётся, будто потеряла часть себя.
Но время лечит. Много лет спустя вспоминаешь уже не обиду или холод, а его улыбку в детстве. Как звал тебя. Как радовался твоим успехам. Как вы понимали друг друга без слов. Возможно, это и есть прощение — тихое воссоединение через память. Исцеление связи, которой больше нет, но которая живет внутри.
Мы не ссорились. Он лишь задавал вопросы, на которые не находилось ответов: «Почему ещё не замужем? Меня в КПСС приглашали, а тебя? Может, ведешь себя не по-людски?» Не конфликт, а осадок — как тень на стене. Ничего не случилось, но всё изменилось. Немые обвалы, оставляющие пропасть, не разрушая мостов.
Он не хотел обидеть. Просто жил в другой системе координат: «женщина должна», «партия зовёт достойных», «нормальное поведение — залог успеха». А ты была другой — свободной, ищущей, не вписывающейся в шаблоны. Так рождается разрыв — не в реальности, а в понимании.
«Не по-людски» — фраза, которая жжет десятилетиями. Не из-за обиды, а из-за осознания: ты стала чужой. Не той дочерью, о которой он мечтал. Хотя ты не изменилась — просто выросла. Не вступила в КПСС, потому что внутри звучало «нет». Не торопилась замуж, ища подлинность, а не тень. А он, с его любовью и опытом, не смог принять твой выбор. Не осуждал, но спрашивал, будто проверял: «Ты точно моя? Ты в порядке?»
Его вопросы — как прожектор. Они высвечивают не только твои раны, но и его несбывшиеся мечты. Может, он когда-то тоже выбрал «как надо», а не «как хотел», и твоя смелость напомнила ему об этом.
Но он любил. Сказал маме: «Дочка везде выживет». Видел твою силу, но не понимал её. И в этом — самая горькая обида. Мы забывали, что он — дитя другой эпохи: войн, бедности, стенгазет и досок почёта. Мы спорили, горячились, а он молчал, не находя слов объяснить свою боль.
Он, наверное, не понял бы моих тогдашних слов, но почувствовал бы страх — потерять связь с дочерью. Его фраза о том, что я «выживу», — не равнодушие, а гордость, смешанная с тревогой.
Теперь я понимаю. Это не запоздалое прозрение, а зрелое. Возможно, спасительное.
Если он где-то там, в небесной дали, то видит больше, чем при жизни. А я выросла выше обид и могу сказать:
«Я не понимала тогда, что тебе тоже было страшно. Но люблю того папу — с чёрно-белых фото, запахом табака, неуместными вопросами и взглядом, который говорил: “Дочь справится”».
Говорят, я зову его во сне. Сюжетов не помню, но в сердце остаётся чувство: будто он рядом. Может, это тоска по недосказанному. Или желание, чтобы он услышал меня — не как ребёнка, а как человека.
Душа зовёт не для слов, а чтобы снова почувствовать родное присутствие. Даже если в жизни — разрыв, в сердце нет логики. Там живёт любовь. Она никуда не ушла — просто изменила форму.
Звала — значит, он был нужен. Или я ему. А может, оба.


